Об этой книге

Лев Троцкий
«Преступления Сталина»

В «социалистической» Норвегии.

Почти полтора года, с июня 1935 по сентябрь 1936-го, мы прожили с женой в норвежской деревне Вексал (Veksal), в шестидесяти километрах от Осло, в семье редактора рабочей газеты К. Кнудсена. Место жительства нам было с самого начала указано норвежским правительством. Наша жизнь протекала как нельзя более размеренно и мирно, можно было бы сказать, мелкобуржуазно. К нам скоро привыкли. Отношения с окружающим населением установились почти безмолвные, но вполне дружественные. Раз в неделю мы вместе с семьей Кнудсен посещали ближайший кинематограф, где показывались позапрошлогодние сенсации Голливуда. Изредка нас посещали, преимущественно летом, иностранные друзья — в большинстве деятели левого крыла рабочего движения. Жизнь мира мы подслушивали по радио: этим волшебным и несносным инструментом мы начали пользоваться не больше как три года тому назад. Больше всего мы поражались, слушая административные разговоры советских бюрократов. Эти люди чувствуют себя в эфире, как у себя дома. Они повелевают, грозят, бранятся, не соблюдая элементарной осторожности в отношении государственных секретов. Враждебные штабы извлекают, несомненно, наиболее ценную информацию из откровенности больших и малых советских «вождей». И все это творится в стране, где человек, заподозренный в оппозиции, рискует немедленно быть обвиненным в шпионаже!… Центральным моментом каждого дня в Вексале было получение почты. Около часу пополудни мы нетерпеливо поджидали инвалида-почтальона, который доставлял нам — зимой на салазках, летом на велосипеде — тяжелую пачку газет и писем с марками всех частей света. Наша необычная корреспонденция причиняла немало бессонных ночей не только полицеймейстеру Хонефоса (Hönefoss), маленького соседнего городка с четырехтысячным населением, но и самому социалистическому правительству в Осло, о чем мы узнали, однако, лишь позже.

Как мы попали в Норвегию? Об этом необходимо сказать несколько слов. Норвежская рабочая партия принадлежала раньше к Коминтерну, потом порвала с ним — не только по вине Коминтерна, — но не вошла и во Второй Интернационал, как слишком для нее будто бы оппортунистический. Когда партия (в 1935 г.) стала у власти, над ней тяготел еще ее вчерашний день. Я поспешил обратиться в Осло за визой, надеясь, что смогу в этой спокойной стране без помех заниматься своей литературной работой. После некоторых колебаний и трений на верхах партии правительство согласилось впустить меня в страну. Условие насчет «невмешательства во внутреннюю жизнь» и пр. я подписал без затруднений, так как отнюдь не собирался заниматься норвежской политикой. При первом соприкосновении с верхами партии на меня пахнуло духом затхлого консерватизма, который так беспощадно обнажен в драмах Ибсена. Центральный орган партии «Арбайтербладет» ссылается, правда, не на Библию и не на Лютера, а на Маркса и Ленина, но остается насквозь пропитан той филистерской ограниченностью, к которой Маркс и Ленин питали непреодолимое отвращение… «Социалистическое» правительство главную свою амбицию полагало в том, чтоб как можно меньше отличаться от своих реакционных предшественников. Вся старая бюрократия оставалась на своих местах. К худу или к добру? Мне пришлось вскоре убедиться на своем горьком опыте, что иные из буржуазных чиновников обладают более широким горизонтом и более высоким чувством собственного достоинства, чем господа «социалистические» министры. Если не считать полуофициального визита, нанесенного мне, вскоре по моем приезде, вождем партии Мартином Транмелем (в Соединенных Штатах этот человек принадлежал к I.W.W. — грехи молодости) и министром юстиции Трюгве Ли (Trygve Lie), у меня с правительственными верхами не было никаких личных отношений. С низами партии я также почти не встречался, чтобы не вызывать подозрений во вмешательстве в политику страны. Мы жили с женой, как уже сказано, крайне изолированно и не видели особых оснований жаловаться на это. С семьей Кнудсен у нас установились очень дружественные отношения, из которых политика была, по молчаливому взаимному соглашению, совершенно исключена. В промежутках между приступами болезни я работал над книгой «Преданная революция», в которой пытался выяснить причины победы советской бюрократии над партией, над Советами, над народом и наметить перспективы дальнейшего развития СССР. 5 августа 1936 года я отправил первые экземпляры законченной рукописи американскому и французскому переводчикам. В тот же день мы отправились вместе с четой Кнудсен в южную Норвегию, чтобы провести две недели у моря. Но уже на следующее утро, в пути, мы узнали, что в предшествующую ночь на нашу квартиру совершено было норвежскими фашистами нападение с целью овладеть моими архивами. Задача сама по себе не представляла никаких трудностей: дом никем не охранялся, и даже шкафы не запирались. Норвежцы до такой степени привыкли к спокойному ритму своей демократии, что даже от друзей нельзя было добиться соблюдения элементарных правил осторожности. Фашисты нагрянули в полночь, показали фальшивые полицейские значки и попытались немедленно приступить к «обыску». Оставшаяся дома дочь наших хозяев заподозрила неладное, не потерялась, стала с распростертыми руками перед дверью моей комнаты и заявила, что никого не пропустит. Пять фашистов, еще неопытных в своем ремесле, опешили перед мужеством молодой девушки. Тем временем младший брат ее поднял тревогу. Показались в ночных одеяниях соседи. Потерявшие голову герои бросились наутек, захватив с ближайшего стола несколько случайных документов. Полиция без труда установила на следующий день личность нападавших. Могло показаться, что жизнь снова войдет в спокойные берега. Продолжая путь на юг, мы вскоре установили, что за нами по пятам следует автомобиль с четырьмя фашистами под командой шефа пропаганды инженера Н. Только под самый конец путешествия нам удалось отделаться от преследователей: мы попросту не допустили их автомобиль на паром, который перевозил нас на другую сторону фиорда. Сравнительно спокойно мы прожили около десятка дней на маленьком островке в единственном рыболовном домике среди скал.

Тем временем близились выборы в Стортинг. Каждый из лагерей искал сенсационного номера для своей не очень оригинальной программы. Издания правительственной партии (в Норвегии, где всего 3 миллиона населения, рабочая партия имеет 35 ежедневных газет и десяток еженедельных!) открыли кампанию против фашистов, в очень, впрочем, умеренных тонах. Правая печать ответила настоящей травлей против меня и против правительства, давшего мне визу. Мои политические статьи, беспрепятственно печатавшиеся в разных странах мира, тщательно подбирались теперь норвежской реакционной прессой, наспех переводились и перепечатывались одна за другой, под самыми сенсационными заголовками. Неожиданно я оказался в центре норвежской политики. В рабочих массах нападение фашистов вызвало необычайное возмущение. «Мы вынуждены лить масло на волны, — жаловались с глубокомысленным видом социал-демократические вожди. — Почему собственно? — Потому что иначе массы разнесут фашистов в куски.» Опыт ряда европейских стран решительно ничему не научил этих господ: они предпочитают ждать, когда фашисты разнесут в куски их самих. Я воздерживался от полемики даже в частных разговорах: каждое неосторожно сказанное слово рисковало попасть в печать. Не оставалось ничего другого, как пожимать плечами и выжидать. Еще в течение нескольких дней мы карабкались по скалам и ловили рыбу.

Тем временем на Востоке сгущались гораздо более грозные тучи. Оттуда собирались возвестить всему миру, что я работаю над низвержением Советов рука об руку с национал-социалистами. Налет на мои архивы и бешеная травля против меня фашистской печати явились для Москвы совершенно некстати. Но нельзя же было останавливаться из-за таких пустяков! Наоборот, возможно, что под влиянием норвежских событий там решили даже ускорить инсценировку процесса. Незачем говорить, что советское посольство в Осло не теряло времени даром. 13 августа на наш островок прилетел из Осло на аэроплане начальник уголовной полиции Свэн, чтобы допросить меня в качестве свидетеля по делу о налете фашистов. Столь спешный допрос был проведен по прямому распоряжению министра юстиции: уж это одно не предвещало ничего хорошего. Свэн показал захваченное у меня фашистами и уже опубликованное норвежской прессой письмо (совершенно невинное по содержанию) к одному из друзей в Париже и попросил дать разъяснение по поводу моей деятельности в Норвегии. Полицейский чиновник мотивировал свои вопросы тем, что фашисты в оправдание ночного набега ссылаются на преступный характер моей деятельности. Один из фашистских адвокатов потребовал даже от государственного прокурора привлечь меня к ответственности за деяния, могущие «вовлечь Норвегию в войну с другими государствами». Поведение самого Свэна было вполне корректно: он явно чувствовал неуместный характер вопросов, продиктованных ему сверху. В результате моих подробных показаний он заявил представителям печати, что не находит в моих действиях ничего противного законам или враждебного интересам Норвегии. Можно было снова подумать, что «инцидент исчерпан». На самом деле он только развертывался. Министр юстиции, недавний член Коммунистического Интернационала, нимало не сочувствовал либеральной слабости начальника уголовного розыска. Еще менее оказался склонен к снисходительности премьер Нигордсволъд (Nygaardsvold). Он горел стремлением доказать твердую руку, — конечно, не против фашистов, учинивших налет на мою квартиру. Фашисты оставались на свободе под защитой демократической конституции.

14 августа ТАСС пустило по всему миру сообщение о раскрытии террористического заговора троцкистов и зиновьевцев. Первым из нас услышал по норвежскому радио это сообщение наш квартирохозяин Конрад Кнудсен. Но на островке не было электричества, антенны были очень примитивны и как назло аппарат работал в этот вечер из рук вон плохо. «Троцкистко-зиновьевские группы»… «контрреволюционная деятельность»… вот все, что Кнудсен мог уловить.

Что это значит? — спросил он меня.

— Какая-нибудь крупная гадость со стороны Москвы! — ответил я.

Но какая именно? На рассвете прибыл из соседнего города Кристиансанда дружественный норвежский журналист с записью сообщения ТАСС. Готовый ко многому, даже ко всему, я все же не верил глазам: сообщение показалось мне невероятным по сочетанию подлости, наглости и глупости.

— Хорошо, терроризм — это еще можно понять… но гестапо… — повторял я в изумлении, — так и сказано: гестапо?

— Да, так и сказано.

— Значит, после недавнего нападения фашистов сталинцы обвиняют меня в союзе с фашистами?

— Да, выходит так…

— Нет, всему есть пределы: подобное сообщение мог составить только безграмотный или пьяный агент-провокатор!…

Я немедленно продиктовал свое первое заявление по поводу предстоящего процесса. Надо было готовиться к борьбе, ибо близился грандиозный удар: ради второстепенных целей Кремль не стал бы компрометировать себя столь отвратительным подлогом.

Процесс застал врасплох не только мировое общественное мнение, но и Коминтерн. Норвежская коммунистическая партия, несмотря на всю враждебность ко мне, назначила открытое собрание протеста против налета фашистов на 14 августа… за несколько часов до того, как ТАСС причислил меня самого к фашистам. После этого французский орган Сталина «Юманите» опубликовал телеграмму из Осло о том, что фашисты нанесли мне ночью дружественный «визит» и что норвежское правительство усмотрело в этом ночном свидании вмешательство с моей стороны во внутреннюю политику страны. Эти господа отвыкли стесняться и, во всяком случае, готовы на все, чтобы оправдать свое жалование.

Уже в своем первом заявлении печати я требовал гласного расследования московских обвинений. Дополнительно к своим показаниям я отправил Свэну письмо, предназначенное для печати.

«Давая мне визу, — писал я, — правительство этой страны знало, что я революционер и один из инициаторов создания нового Интернационала. Строго воздерживаясь от вмешательства во внутреннюю жизнь Норвегии, я не думал и не думаю, что норвежское правительство призвано контролировать мою литературную деятельность в других странах, тем более что мои книги и статьи не были предметом судебного преследования. Моя переписка проникнута теми же идеями, что мои литературные работы. Они могут не нравиться фашистам или сталинцам, но тут я не могу ничего поделать. За последние дни имел, однако, место новый факт, отбрасывающий далеко назад все, что писала обо мне реакционная печать. Московское радио обвиняет меня в неслыханных преступлениях. Если бы хоть часть этих обвинений была верна, я действительно не заслуживал бы гостеприимства норвежского, как и всякого другого народа. Но по поводу московских обвинений я готов немедленно дать отчет перед любой беспристрастной следственной комиссией, перед любым московским судом. Я берусь доказать, что преступниками являются сами обвинители.»

Это письмо было опубликовано в большинстве норвежских газет. Надо отметить, что печать правительственной партии заняла с самого начала по отношению к московскому процессу позицию открытого недоверия. Мартин Транмель и его коллеги недаром принадлежали в недалеком прошлом к Коминтерну: они знали, что такое ГПУ и каковы его методы! К тому же настроение рабочих масс, всколыхнутых фашистским нападением, было целиком за меня. Правая печать совершенно потеряла голову: до вчерашнего дня она утверждала, что я действую в тайном союзе со Сталиным по подготовке восстаний в Испании, Франции, Бельгии и, конечно, в Норвегии. Она не отказалась от этих обвинений и сегодня. В то же время она становилась на защиту московской бюрократии от моих террористических покушений.

К началу московского процесса мы успели вернуться с нашего острова в Вексал. По норвежским газетам я со словарем разбирал судебные отчеты ТАСС. Чувство было такое, точно попал в дом буйно помешанных. Нашу квартиру и наш телефон осаждали журналисты. Норвежское телеграфное бюро пока что добросовестно передавало мои опровержения, которые расходились по всему миру. Как раз в этот момент прибыли на помощь мне молодые друзья, уже и в прошлом выполнявшие обязанности моих секретарей: Эрвин Вольф (Erwin Wolf) из Чехословакии и Жан Ван Ейженорт (Jean van Heijenoort) из Франции. Они оказались совершенно незаменимы в те тревожные и горячие дни, когда мы жили ожиданием двух развязок, из которых одна подготовлялась в Москве, а другая — в Осло.

Без убийства обвиняемых никто не принял бы обвинения всерьез. Я с уверенностью ждал расстрелов как неминуемого финала. И тем не менее, когда я по парижскому радио услышал (голос спикера дрогнул, когда он сообщил эту весть), что Сталин расстрелял всех подсудимых, в том числе четырех старых членов большевистского ЦК, я с трудом поверил сообщению. Не жестокость расправы сама по себе потрясала: эпоха революций и войн — жестокая эпоха, и она есть наше отечество во времени. Потрясала холодная злонамеренность подлога, нравственный гангстеризм правящей клики, попытка обмануть общественное мнение всего человечества в лице нынешнего и грядущего поколений. Мировая печать всех направлений встретила московский процесс с явным недоверием. Даже «профессиональные» друзья растерянно молчали. Из Москвы не без труда раскачивали разветвленную сеть подчиненных и полуподчиненных «дружественных» организаций. Международная машина клеветы медленно приходила в движение: в смазочных материалах недостатка не было. Главным передаточным механизмом служил, разумеется, аппарат Коминтерна. Норвежская коммунистическая газета, которая еще накануне оказалась вынужденной взять меня под защиту от фашистов, сразу переменила тон. Теперь она требовала от правительства, чтоб меня выслали из страны и прежде всего, чтоб мне зажали рот. Функции нынешней печати Коминтерна известны: когда она свободна от второстепенных поручений советской дипломатии, она выполняет наиболее грязные задания ГПУ. Телеграф между Москвой и Осло работал без остановки. Ближайшая задача состояла в том, чтобы помешать мне разоблачить подлог. Усилия не пропали даром. В норвежских правительственных сферах произошел перелом, которого широкие круги партии сперва не заметили, а затем не поняли. О наиболее интимных пружинах этого перелома мы узнаем не скоро…

26 августа, после того как наш двор был занят восемью полицейскими в штатском, на квартиру к нам явились начальник норвежской полиции Асквиг* (Askvig) и чиновник Центральной паспортной конторы, в руках которой сосредоточено наблюдение за иностранцами. Высокие посетители предложили подписать мне заявление о моем согласии на новые условия пребывания в Норвегии: отныне я обязуюсь не писать на актуальные политические темы, не давать интервью и выражаю сверх того свое согласие на то, чтобы вся моя корреспонденция, входящая и исходящая, просматривалась полицией. Ни словом не упоминая о московском процессе, документ, в качестве доказательства моей преступной деятельности, приводил лишь статью о моих французских делах, напечатанную в американском еженедельнике «Nation» и мое собственное открытое письмо начальнику уголовного розыска Свэну. Было совершенно очевидно, что норвежское правительство пользуется первым попавшимся предлогом, чтобы прикрыть действительные причины своего поворота. Только позже я понял, зачем правительству понадобилась моя подпись: норвежская конституция не предусматривает никаких ограничений для лиц, не опороченных по суду. Находчивому министру юстиции не оставалось ничего другого, как исправить пробел в основных законах при помощи моего «добровольного» ходатайства о наложении на меня ручных и ножных кандалов. Я наотрез отказался. Министр немедленно поручил передать мне, что отныне журналисты и вообще посторонние лица не будут допускаться ко мне; новое местожительство будет мне и моей жене вскоре указано правительством. Я попытался разъяснить министру письменно некоторые простые истины: чиновник, заведующий паспортами, вовсе не компетентен контролировать мою литературную деятельность; к тому же ограничивать свободу моих сношений с печатью в момент, когда я являюсь мишенью злонамеренных обвинений, значит, становиться на сторону обвинителей. Все это было правильно, но у советского посольства нашлись более сильные аргументы.

* Во время гитлеровской оккупации Норвегии Асквиг стал начальником полиции в Осло и был после освобождения страны осужден на 12 лет тюремного заключения /И-R/.

На другое утро полицейские отвезли меня в Осло для допроса в качестве «свидетеля» по делу о налете фашистов. Следователь проявил, однако, очень мало интереса к налету. Зато в течение двух часов он допрашивал меня о моей политической деятельности, о моих посетителях. Длительные прения завязались вокруг вопроса о том, критикую ли я в своих статьях правительства других государств. Я этого, разумеется, не отрицал. Судья находил, что такая критика противоречит данному мной обязательству избегать действий, враждебных другим государствам. Я отвечал, что правительство и государство отождествляются только в тоталитарных странах. Демократический режим не рассматривает критику правительства как нападение на государство. Что сталось бы в противном случае с парламентаризмом? Единственный разумный смысл подписанного мной условия был тот, что я обязался не превращать Норвегию в операционную базу для какой-либо нелегальной, заговорщической деятельности. Но мне и в голову не могло прийти, что, находясь в Норвегии, я не могу публиковать в других странах статей, не противоречащих законам этих стран. У судьи были, однако, на этот счет другие взгляды или, по крайней мере, другие директивы, не вполне, правда, членораздельные, но зато, как оказалось, достаточные для моего интернирования.

Из судебного помещения меня перевели к министру юстиции, который принял меня в окружении высоких чинов своего министерства. Мне опять предложено было подписать, лишь с незначительными изменениями, то самое ходатайство о гласном полицейском надзоре, которое я отверг накануне.

— Если вы хотите арестовать меня, зачем вам мое разрешение?

— Но между арестом и полной свободой есть промежуточное положение, — многозначительно ответил министр.

— Промежуточное положение есть экивок или ловушка: я предпочитаю арест!

Министр пошел мне навстречу и тут же отдал надлежащее распоряжение. Полицейские грубо оттолкнули Эрвина Вольфа, который был со мной вместе на допросе и собирался сопровождать меня домой. Четверо констеблей уже в форме доставили меня в Вексал. Во дворе я увидел, как другие полицейские, держа за плечи Ейженорта, толкают его к воротам. В тревоге выбежала из дому жена. Меня держали в запертом автомобиле, чтобы подготовить в квартире нашу изоляцию от семьи Кнудсен. Полицейские заняли столовую и выключили телефон. Отныне мы содержались на положении арестованных. Хозяйка дома приносила нам пищу под надзором двух полицейских. Двери в нашу комнату всегда оставались полуоткрытыми. 2 сентября нас перевезли в новое помещение, Sundby, в деревне Storsand в 36-ти километрах от Осло, на берегу фиорда, где мы оставались три месяца и двадцать дней под надзором тринадцати полицейских. Наша корреспонденция шла через Центральную паспортную контору, которая не видела оснований спешить. Никто не допускался к нам на свидание. Чтоб оправдать этот режим, не имеющий никакой опоры в норвежской конституции, правительству пришлось провести особый исключительный закон. Что касается моей жены, то она была арестована даже без попытки объяснения.

Норвежские фашисты могли, кажется, праздновать победу. На самом деле победа была одержана не ими. Тайна нашего интернирования по существу проста. Московское правительство пригрозило бойкотом норвежского торгового флота и сразу дало почувствовать силу этой угрозы на деле. Судовладельцы бросились к правительству: сделайте что угодно, но верните нам немедленно советские заказы! Норвежский торговый флот, четвертый по величине в мире, занимает решающее место в жизни страны, и судовладельцы определяют ее политику независимо от правительственных смен. Сталин воспользовался монополией внешней торговли, чтобы помешать мне разоблачить подлог. Крупный норвежский капитал пришел ему на помощь. В свое оправдание социалистические министры сказали: «Не можем же мы жертвовать жизненными интересами населения ради Троцкого!» Такова подлинная причина нашего ареста.

17 августа, т. е. уже после того как фашисты опрокинули ушат своих разоблачений, а Москва — ушат своих обвинений, Мартин Транмель писал в «Арбайтербладет»: «Во время своего пребывания в нашей стране Троцкий точно выполнял условия, которые были ему поставлены при въезде в Норвегию». Между тем по обязанностям редактора Транмель лучше, чем кто бы то ни было, знал о моей литературной деятельности, в том числе и о тех статьях, которые через несколько дней послужили основой для доклада паспортной конторы. Но как только доклад был одобрен правительством (которое само же заказало этот доклад… по предварительному заказу Москвы), Транмель сразу понял, что во всем виновен Троцкий. В самом деле, почему он не отказался от своих взглядов или, по крайней мере, от их открытого выражения? Тогда он мог бы спокойно наслаждаться благами норвежской демократии.

Здесь уместна, может быть, маленькая историческая справка. 16 декабря 1928 года, в Алма-Ате, в Центральной Азии, специальный уполномоченный ГПУ, прибывший из Москвы, предъявил мне требование отказаться от политической деятельности, угрожая в противном случае репрессиями.

«Предъявленное мне требование отказаться от политической деятельности, — писал я в ответ ЦК партии, — означает требование отречения от борьбы за интересы международного пролетариата, которую я веду без перерыва тридцать два года, то есть в течение всей своей сознательной жизни… Величайшая историческая сила оппозиции, при ее внешней слабости в настоящий момент, состоит в том, что она держит руку на пульсе мирового исторического процесса, ясно видит динамику классовых сил, предвидит завтрашний день и сознательно подготовляет его. Отказаться от политической деятельности значило бы отказаться от подготовки завтрашнего дня… В «Заявлении», поданном VI конгрессу Коминтерна, мы, оппозиционеры, как бы предвидя предъявленный мне сегодня ультиматум, писали дословно: «Требовать от революционера отказа от политической деятельности могло бы только вконец развращенное чиновничество. Давать такого рода обязательства могли бы только презренные ренегаты». Я не могу ничего изменить в этих словах».

В ответ на это заявление Политбюро постановило выслать меня в Турцию. Так, за несогласие отказаться от политической деятельности я заплатил изгнанием. Теперь норвежское правительство требовало от меня, чтобы за право находиться в изгнании я заплатил… отказом от политической деятельности. Нет, господа демократы, на это я не мог согласиться!

В только что цитированном письме Центральному Комитету я высказал уверенность, что ГПУ собирается посадить меня в тюрьму. Я ошибся: Политбюро ограничилось изгнанием. Но чего не осмелился сделать Сталин в 1928 году, то сделали норвежские «социалисты» в 1936 году. За отказ прекратить легальную политическую деятельность, составляющую смысл моей жизни, они посадили меня в тюрьму. Правительственный официоз оправдывался тем, что времена, когда эмигранты-классики Маркс, Энгельс, Ленин писали, что хотели, в том числе и против правительств тех стран, которые дали им убежище, давно отошли в прошлое. «Мы живем сейчас при совсем других отношениях, и Норвегия должна с ними считаться». Неоспоримо, что эпоха монополистического капитала беспощадно помяла демократию и ее гарантии. Но меланхолическая фраза Мартина Транмеля не дает ответа на вопрос, каким образом социал-демократы рассчитывают использовать эту потрепанную демократию для социалистического преобразования общества? К этому надо еще прибавить, что ни в какой другой демократической стране невозможно было бы такое издевательство над элементарными нормами права, как в «социалистической» Норвегии!… 28 августа нас интернировали, а 31 августа издано было так называемое «королевское постановление», дающее правительству право подвергать заключению «нежелательных» иностранцев. Если даже считать такое постановление законным (а юристы это оспаривают), то, во всяком случае, в течение трех дней в Норвегии царил режим маленького государственного переворота. Но это были только цветочки; ягодки предстояли впереди!

* * *

Первые дни заключения воспринимались почти как дни блаженного отдыха после небывалого напряжения «московской» недели. Хорошо было остаться одним, без новостей, без телеграмм, без писем, без телефонных звонков, без посторонних лиц. Но как только прибыли первые газеты, интернирование превратилось в пытку. Поразительно, какое место занимает ложь в нашей общественной жизни! Даже самые простые факты передаются чаще всего в искаженном виде. Но я имею здесь в виду не обычные, будничные искажения, вытекающие из противоречий социальной жизни, мелких антагонизмов и несовершенства психики. Гораздо страшнее та ложь, на службе которой становятся грандиозные государственные аппараты, подчиняющие себе всех и все. Такую работу мы наблюдали уже во время последней войны. Но тогда еще не было тоталитарных режимов. В самой лжи еще оставался элемент застенчивости и дилетантизма. Не то теперь, в эпоху сплошной, абсолютной, тоталитарной лжи, которая пользуется монолитной прессой и монолитным радио для массового отравления общественной совести. В первые недели заключения мы сидели, правда, без радио. Надзор над нами находился в руках начальника Главной паспортной конторы Констада* (Konstad), которого либеральная пресса называла из вежливости, как полуфашиста. К капризному произволу он присоединял вызывающую грубость. Озабоченный единством полицейского стиля, Констад решил, что радио несовместимо с режимом интернирования. В правительстве победило, однако, на этот раз либеральное течение, и мы получили радиоаппарат. Бетховен мирил со многим. Но Бетховен попадался редко. Чаще всего мы наталкивались на Геббельса, Гитлера или на ораторов московской радиостанции. Маленькая квартира с невысокими потолками сразу наполнялась густыми клубами лжи. Московские ораторы на разных языках лгали в разное время дня и ночи об одном и том же: они объясняли, как и почему я организовал убийство Кирова, о существовании которого я при жизни его думал не многим больше, чем о существовании какого-либо из китайских генералов. Бездарный и невежественный оратор повторял бессмысленный набор фраз, соединенных вместе лишь липкой ложью. «При помощи союза с гестапо Троцкий хочет добиться разгрома демократии во Франции, победы генерала Франко в Испании, крушения социализма в СССР и прежде всего гибели нашего любимого, великого, гениального…» Голос оратора звучит тускло и вместе с тем нагло. Совершенно очевидно, что этому стандартному клеветнику нет никакого дела ни до Испании, ни до Франции, ни до социализма. Он думает о бутерброде. Невозможно было больше двух-трех минут подвергать себя этой пытке. Несколько раз на день в голову приходил один и тот же непочтительный вопрос: неужели человечество так глупо? Почти столь же часто мы обменивались с женой фразой: «Все-таки нельзя было думать, что они так подлы».

* Во время гитлеровской оккупации Норвегии Констад стал членом Верховного Суда в правительстве Квислинга /И-R/.

Сталин совсем не гоняется за правдоподобностью. В этой области он вполне усвоил психотехнику фашизма: задушить критику массивностью и монолитностью лжи. Возражать? Опровергать? В возражениях недостатка не было. В находившихся при мне бумагах, в моей памяти, в памяти жены были неоценимые данные для разоблачения московского подлога. И днем и ночью в голову приходили факты — сотни фактов, тысячи фактов, — каждый из которых ниспровергал какое-либо из обвинений или «добровольных признаний». Еще в Вексале, до интернирования, я в течение трех дней диктовал по-русски брошюру о московском процессе. Теперь я оставался без технической помощи, писать приходилось от руки. Но не в этом было главное затруднение. Пока я в тетради набрасывал свои возражения, тщательно проверяя цитаты, факты, даты и сотни раз повторяя про себя: не постыдно ли возражать на такие невообразимые гнусности — ротационные машины всего мира извергали новые потоки апокалиптической лжи, а московские спикеры отравляли эфир. Какова будет судьба моей рукописи? Пропустят ее или нет? Тягостнее всего была полная неопределенность положения. Министр-президент вместе с министром юстиции склонялись, видимо, к законченному тюремному режиму. Другие министры боялись отпора снизу. Ни на один вопрос о своих правах я не получал ответа. Если б, по крайней мере, твердо знать, что мне запрещена какая бы то ни было литературная работа, в том числе и самозащита, я сложил бы временно оружие и читал бы Гегеля (он лежал у меня на полке). Но нет, правительство прямо ничего не запрещало. Оно только конфисковывало рукописи, которые я направлял адвокату, сыну, друзьям. После нескольких дней напряженной работы над очередным документом ждешь, бывало, с нетерпением ответа от адресата. Проходят неделя, нередко две. Старший констебль приносит в полдень бумагу за подписью Констада, извещающую, что такие-то и такие-то письма и документы признаны не подлежащими отправлению. Никаких объяснений, только подпись. Но зато какая подпись! Я должен воспроизвести ее здесь во всем ее неподдельном величии.

Подпись Констада

Не нужно было быть графологом, чтобы догадаться, кому правительство вверило нашу судьбу!

В руках Констада был сосредоточен, впрочем, лишь контроль над нашими душами (радио, переписка, газеты). Непосредственная власть над телами вручена была двум старшим полицейским чиновникам: Асквигу (Askvig) и Ионасу Ли (Jonas Lie)*. Норвежский писатель Хельге Крог (Helge Krog), которому можно вполне довериться, называет всех трех фашистами. Правда, Асквиг и Ли держали себя приличнее Констада. Но политическая картина от этого не меняется. Фашисты нападают на мою квартиру. Сталин обвиняет меня в союзе с фашистами. Чтоб помешать мне разоблачить подлог, он добивается от своих демократических союзников моего интернирования. Суть интернирования состоит в том, что меня и мою жену отдают в руки трех фашистских чиновников. Лучшей расстановки фигур не выдумает никакая шахматная фантазия!

* Во время гитлеровской оккупации Норвегии Ионас Ли стал министром полиции в правительстве Квислинга и начальником норвежского отделения СС, подчиняясь непосредственно Гиммлеру /И-R/.

Я не мог, все же, пассивно претерпевать отвратительные обвинения. Что оставалось мне? Попытаться привлечь к судебной ответственности местных сталинцев и фашистов за клевету в печати, чтоб доказать на процессе ложность московских обвинений. Но в ответ на эту попытку бдительное правительство издало 29 октября новый исключительный закон, согласно которому министр юстиции получил право запретить «интернированному иностранцу» ведение каких бы то ни было процессов. Министр немедленно же воспользовался этим правом. Так первое беззаконие послужило фундаментом для второго. Почему правительство пошло на такую скандальную меру? Все по той же причине. Ословская «коммунистическая» газетка, еще накануне пресмыкавшаяся перед социалистическим правительством во прахе, извергала теперь по его адресу неслыханно наглые угрозы. Покушение Троцкого на «престиж советского суда» неминуемо нанесет хозяйству Норвегии неисчислимые убытки! Престиж московского суда? Но он мог пострадать только в одном случае: если б мне удалось перед норвежским судом доказать ложность московских обвинений. Именно этого-то в Кремле смертельно боялись. Я сделал попытку привлечь клеветников в других странах (Чехословакия и Швейцария). Реакция не заставила себя ждать: 11 ноября министр юстиции известил меня грубым по форме письмом (норвежские социалистические министры считают, видимо, грубость атрибутом твердой власти), что мне запрещено ведение где бы то ни было каких бы то ни было процессов. Если я хочу добиваться своих прав в другом государстве, я должен «покинуть почву Норвегии». Эти слова представляли собой едва замаскированную угрозу высылки, то есть фактической выдачи в руки ГПУ. Так я истолковал этот документ в письме к своему французскому адвокату Ж. Розенталю. Пропустив беспрепятственно мое письмо, норвежская цензура подтвердила тем самым мое толкование. Встревоженные друзья стали стучаться во все двери, ища для меня визы. В результате этих усилий открылась дверь далекой Мексики… Но об этом в свое время.

Стояла дождливая и туманная осень. Трудно передать тягостную атмосферу в деревянном доме Sundby, где весь нижний этаж и половина верхнего заняты были тяжеловесными и медлительными полисменами, которые курили трубки, играли в карты, а в полдень приносили нам газеты, исполненные клеветы, или послания Констада, с его фатальной подписью. Что будет дальше? Где выход? Еще 15 сентября я сделал попытку предупредить через печать общественное мнение о том, что после политического крушения первого процесса Сталин вынужден будет поставить второй. Я предсказывал, в частности, что ГПУ попытается перенести на этот раз операционную базу заговора в Осло. Своим предупреждением я надеялся перерезать ГПУ дорогу, помешать второму процессу, может быть спасти новую группу обвиняемых. Тщетно! Мое заявление было конфисковано. В виде письма к сыну я написал ответ на сикофантскую брошюру британского адвоката Притта (Pritt). Но так как «королевский советник» пламенно защищал ГПУ, то норвежское правительство сочло себя обязанным защищать Притта: моя работа оказалась задержана. Я обратился с письмом в бюро Профсоюзного Интернационала, указывая в числе прочего на трагическую судьбу Томского, бывшего главы советских профессиональных союзов, и требуя энергичного вмешательства. Министр юстиции конфисковал и это письмо. Кольцо притеснений сжималось со дня на день. Нас скоро лишили прогулок вне маленького двора. Посетители к нам не допускались. Письма и даже телеграммы задерживались цензурой на неделю и более. Министры позволяли себе глумление над арестованными в газетных интервью. Норвежский писатель Хельге Крог отмечал, что в свои преследования против меня правительство чем дальше, тем больше вносило элемент личной ненависти, и прибавлял: «Это совсем не редкое явление, что люди ненавидят того, перед кем они виноваты»… Сейчас, когда я оглядываюсь на период интернирования, я не могу не сказать, что никогда и ни с чьей стороны в течение всей моей жизни, — а мне пришлось видать многое — я не подвергался такому циничному издевательству, как со стороны норвежского «социалистического» правительства. С гримасами демократического ханжества эти господа четыре месяца держали меня за горло, чтоб помешать мне протестовать против самого грандиозного из всех исторических преступлений!