Об этой книге

Лев Троцкий
«Преступления Сталина»

Через океан

Отъезд из Норвегии

28 декабря 1936 года. Настоящие строки пишутся на борту норвежского нефтеналивного судна «Руфь» (Ruth), направляющегося из Осло в один из мексиканских портов, пока еще не известно какой. Вчера мы прошли мимо Азорских островов. Первые дни море было тревожно, писать было трудно. Я с жадностью читал книги о Мексике. Наша планета так мала, а мы так плохо ее знаем! После того как, выйдя из проливов, «Руфь» повернула на юго-запад, океан становился все спокойнее, и я смог заняться приведением в порядок заметок о пребывании в Норвегии и своих показаний перед судом. Так прошли первые восемь дней — в напряженной работе и в гаданиях о таинственной Мексике. Впереди еще не менее двенадцати суток пути. Нас сопровождает норвежский офицер Ионас Ли, находившийся одно время в Саарской области, в распоряжении Лиги Наций. За столом мы сидим вчетвером: капитан, полицейский и мы с женой. Других пассажиров нет. Море для этого времени года исключительно благоприятно. Позади четыре месяца плена. Впереди — океан и неизвестность. На борту судна мы все еще остаемся, однако, под «защитой» норвежского флага, то есть на положении заключенных. Мы не имеем права пользоваться радиотелеграфом. Наши револьверы остаются у полицейского офицера, нашего соседа по табльдоту. Условия высадки в Мексике вырабатываются по радио помимо нас. Социалистическое правительство не любит шутить, когда дело идет о принципах … интернирования!

На происшедших незадолго до нашего отъезда выборах рабочая партия получила значительный прирост голосов. Конрад Кнудсен, против которого сплотились все буржуазные партии как против моего «сообщника» и которого собственная партия почти не защищала от нападений, оказался выбран внушительным большинством. В этом был косвенный вотум доверия мне… Получив поддержку населения, которое голосовало против реакционных атак на право убежища, правительство, как полагается, решило окончательно растоптать это право в угоду реакции. Механика парламентаризма сплошь построена на таких quid pro quo между избирателями и избранниками!

Норвежцы справедливо гордятся Ибсеном, как своим национальным поэтом. Тридцать пять лет тому назад Ибсен был моей литературной любовью. Ему я посвятил одну из первых моих статей. В демократической тюрьме, на родине поэта, я снова перечитывал его драмы. Многое кажется ныне наивным и старомодным. Но многие ли довоенные поэты выдержали полностью испытание временем? Вся история до 1914 года представляется сегодня простоватой и провинциальной. В общем же Ибсен показался мне свежим и, в своей северной свежести, притягательным. С особенным удовольствием прочитал я «Врага народа». Ненависть Ибсена к протестантскому ханжеству, захолустной тупости и черствому лицемерию стала мне понятнее и ближе после знакомства с первым социалистическим правительством на родине поэта.

— Ибсена можно разно толковать! — защищался министр юстиции, нанесший мне неожиданный визит в Sundby.

— Как ни толковать его, он будет против вас. Вспомните бюргермейстера Штокмана…

— Вы думаете, что это я?..

— В лучшем для вас случае, господин министр, у вашего правительства — все пороки буржуазных правительств, но без их достоинств.

Несмотря на литературную окраску, наши беседы не отличались большой куртуазностью. Когда доктор Штокман, брат бургомистра, пришел к выводу, что благосостояние родного города основано на отравленных минеральных источниках, бургомистр прогнал его со службы, газеты закрылись для него, сограждане объявили его врагом народа. «Мы еще посмотрим, — восклицает доктор, — настолько ли сильны низость и трусость, чтоб зажать свободному честному человеку рот!..» У меня были свои основания ссылаться против социалистических тюремщиков на эту цитату.

— Мы совершили глупость, дав вам визу, — сказал мне бесцеремонно министр юстиции в середине декабря.

— И эту глупость вы собираетесь исправить посредством преступления? — ответил я откровенностью на откровенность. — Вы действуете в отношении меня как Носке и Шейдеманы действовали в отношении Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Вы прокладываете дорогу фашизму. Если рабочие Испании и Франции не спасут вас, вы и ваши коллеги будете через несколько лет эмигрантами, подобно вашим предшественникам, германским социал-демократам*. — Все это было правильно. Но ключ от нашей тюрьмы оставался в руках бюргермейстера Штокмана.

* Через три с половиной года, в июне 1940 года, во время оккупации Норвегии фашистами, министру Ли и всему кабинету министров пришлось спасаться в Великобритании. /И-R/.

Насчет возможности найти убежище в какой-либо другой стране я не питал больших надежд. Демократические страны ограждают себя от опасности диктатур тем, что усваивают некоторые худшие стороны этих последних. Для революционеров так называемое право убежища давно уже превратилось из права в вопрос милости. К этому прибавилось еще: московский процесс и интернирование в Норвегии! Нетрудно понять, какай благой вестью явилась для нас телеграмма из Нового Света, извещавшая о готовности правительства далекой Мексики предоставить нам гостеприимство. Наметился выход — из Норвегии и из тупика. Возвращаясь из суда, я сказал сопровождавшему меня полицейскому офицеру: «Передайте правительству, что мы с женой готовы покинуть Норвегию как можно скорее. Прежде, однако, чем обратиться за мексиканской визой, я хочу обеспечить условия безопасности переезда. Мне необходимо посоветоваться об этом с друзьями: депутатом Конрадом Кнудсеном, директором народного театра в Осло Хаконом Мейером и немецким эмигрантом Вальтером Хельдом. При их помощи я найду сопровождающих и обеспечу сохранность своих архивов». Министр юстиции, который прибыл через день в Sundby в сопровождении трех высших полицейских чиновников, был, видимо, потрясен радикализмом моих требований. — «Даже в царских тюрьмах, — сказал я ему, — давали высылаемым возможность повидаться с родными или друзьями для урегулирования личных дел». — «Да, да, — философски ответил социалистический министр, — но теперь другие времена…» От более точного определения различия времен он, однако, воздержался.

18 декабря министр явился снова, но только для того, чтобы заявить мне, что в свиданиях мне отказано, что мексиканская виза получена без моего участия (каким образом, остается неясным и сейчас) и что завтра мы с женой будем погружены на грузовое судно «Руфь», где нам отведена больничная каюта. Не скрою, при прощании я господину министру руки не подал… Было бы несправедливо не отметить, что только путем прямого насилия над мыслью и совестью партии правительству удавалось проводить свой курс. Оно попадало при этом в конфликт с либеральными или просто добросовестными представителями администрации и магистратуры и оказывалось вынуждено опираться на наиболее реакционную часть бюрократии. Среди рабочих полицейская энергия Нигорсвольда, во» всяком случае, не вызывала энтузиазма. Я с уважением и благодарностью отмечаю усилия таких заслуженных деятелей рабочего движения, как Олав Шефло (Olav Scheflo), Конрад Кнудсен, Хакон Мейер (Haakon Meyer) добиться изменения правительственной политики. Нельзя не назвать здесь снова Хельга Крога (Helge Krog), который нашел слова страстного негодования, чтоб заклеймить образ действий норвежских властей.

На укладку вещей и бумаг у нас, за вычетом тревожной ночи, оставалось лишь несколько часов. Еще ни один из наших многочисленных переездов не проходил в атмосфере такой горячечной спешки, полной изолированности, неизвестности и глубокого подавленного возмущения. На ходу мы время от времени переглядывались с женой: что это значит? чем это вызвано? — и каждый из нас снова бежал с узлом или пачкой бумаг.

— Не ловушка ли со стороны правительства? — спрашивала жена.

— Не думаю, — отвечал я без полной уверенности

На веранде полисмены с трубками в зубах заколачивали ящики. Над фиордом клубились туманы.

Отъезд был обставлен величайшей тайной. Газетам дано было ложное сообщение о нашем близком будто бы переселении — в целях отвлечения внимания от предстоящей поездки. Правительство боялось и того, что я откажусь ехать, и того, что ГПУ успеет подложить на пароход адскую машину. Считать последнее опасение безосновательным мы с женой никак не могли. Наша безопасность совпадала в этом случае с безопасностью норвежского судна и его экипажа. Встретили нас на «Руфи» с любопытством, но без малейшей враждебности. Прибыл старик-судовладелец. По его любезной инициативе нас поместили не в полутемную больничную каюту с тремя койками, без стола, как распорядилось почему-то недремлющее правительство, а в удобную каюту самого судовладельца, рядом с помещением капитана. Так я получил возможность в дороге работать… Несмотря на все, мы увезли с собой теплые воспоминания о чудесной стране лесов и фиордов, о снегах под январским солнцем, лыж и салазок светловолосых и голубоглазых детей слегка угрюмого и тяжеловесного, но серьезного и честного народа. Прощай, Норвегия!

Поучительный эпизод

30 декабря. Бóльшая половина пути оставлена позади. Капитан полагает, что 8 января будем в Вэра-Крус, если океан не лишит нас своей благожелательности. 8-го или 10-го, не все ли равно? На судне спокойно. Нет московских телеграмм, и воздух кажется вдвойне чистым. Мы не спешим. Пора, однако, вернуться к процессу…

Поразительно, с какой настойчивостью Зиновьев, увлекая за собой Каменева, готовил в течение ряда лет свой собственный трагический финал. Без инициативы Зиновьева Сталин едва ли стал бы генеральным секретарем. Зиновьев хотел использовать эпизодическую дискуссию о профессиональных союзах зимою 1920—21 гг. для дальнейшей борьбы против меня. Сталин казался ему, и не без основания, наиболее подходящим человеком для закулисной работы. Именно в те дни, возражая против назначения Сталина генеральным секретарем, Ленин произнес свою знаменитую фразу: «Не советую — этот повар будет готовить только острые блюда». Какие пророческие слова! Победила, однако, на съезде руководимая Зиновьевым петроградская делегация. Победа далась ей тем легче, что Ленин не принял боя. Своему предупреждению он сам не хотел придавать преувеличенного значения: пока оставалось у власти старое Политбюро, генеральный секретарь мог быть только подчиненной фигурой

После заболевания Ленина тот же Зиновьев взял на себя инициативу открытой борьбы против меня. Он рассчитывал, что тяжеловесный Сталин останется его начальником штаба. Генеральный секретарь продвигался в те дни очень осторожно. Массы его не знали совершенно. Авторитетом он пользовался только у части партийного аппарата, но и там его не любили. В 1924 году Сталин сильно колебался. Зиновьев толкал его вперед. Для политического прикрытия своей закулисной работы Сталин нуждался в Зиновьеве и Каменеве: на этом основана была механика «тройки». Наибольшую горячность проявлял неизменно Зиновьев: он на буксире тянул за собой своего будущего палача.

В 1926 году, когда Зиновьев и Каменев, после трех с лишним лет совместного со Сталиным заговора против меня, перешли в оппозицию к аппарату, они сделали мне ряд очень поучительных сообщений и предупреждений.

— Вы думаете, — говорил Каменев, — что Сталин размышляет сейчас над тем, как возразить вам по поводу вашей критики? Ошибаетесь. Он думает о том, как вас уничтожить… Сперва морально, а потом, если можно, и физически. Оклеветать, организовать провокацию, подкинуть военный заговор, подстроить террористический акт. Поверьте мне. это не гипотеза: в тройке приходилось быть откровенными друг с другом, хотя личные отношения и тогда уже не раз грозили взрывом. Сталин ведет борьбу совсем в другой плоскости, чем вы. Вы не знаете этого азиата…

Сам Каменев хорошо знал Сталина. Оба они начали в свои молодые годы, в начале столетия, революционную работу в кавказской организации, были вместе в ссылке, вместе вернулись в Петербург в марте 1917 года, вместе придали центральному органу партии оппортунистическое направление, которое держалось до приезда Ленина.

— Помните арест Султан-Галиева, бывшего председателя татарского совнаркома в 1923 году? — продолжал Каменев. — Это был первый арест видного члена партии, произведенный по инициативе Сталина. Мы с Зиновьевым, к несчастью, дали свое согласие. С того времени Сталин как бы лизнул крови… Как только мы порвали с ним, мы составили нечто вроде завещания, где предупреждали, что в случае нашей «нечаянной» гибели виновником ее надлежит считать Сталина. Документ этот хранится в надежном месте. Советую вам сделать то же самое: от этого азиата можно ждать всего…

Зиновьев говорил мне в первые недели нашего недолговечного блока (1926—1927):

«Вы думаете, что Сталин не взвешивал вопроса о вашем физическом устранении? Взвешивал, и не раз. Его останавливала одна и та же мысль: молодежь возложит ответственность на «тройку» или лично на него и может прибегнуть к террористическим актам. Сталин считал поэтому необходимым разгромить предварительно кадры оппозиционной молодежи. А там, мол, видно будет… Его ненависть к нам, особенно к Каменеву, вызывается тем, что мы слишком многое знаем о нем».

Перепрыгнем через промежуток в пять лет. 31 октября 1931 года центральный орган германской коммунистической партии «Роте Фане» опубликовал сообщение о том, что белый генерал Туркул подготовляет убийство Троцкого в Турции. Такие сведения могли исходить только от ГПУ. Так как в Турцию я был выслан Сталиным, то предупреждение «Роте Фане» весьма походило на попытку подготовить для Сталина моральное алиби на случай, если бы замысел Туркула закончился успехом. 4 января 1932 года я обратился в Политбюро, в Москву, с письмом на ту тему, что такими дешевыми мерами Сталину не удастся обелить себя: ГПУ способно одной рукой подталкивать белогвардейцев к покушению, через своих агентов-провокаторов, а другой рукой разоблачать их, на всякий случай, через органы Коминтерна.

«Сталин пришел к заключению, — писал я, — что высылка Троцкого за границу была ошибкой. Он надеялся, как это известно из тогдашнего заявления в Политбюро, что без секретариата и без средств Троцкий окажется бессильной жертвой бюрократической клеветы, организованной в мировом масштабе. Бюрократ ошибся. Вопреки его ожиданиям, обнаружилось, что идеи имеют собственную силу, без аппарата и без средств… Сталин прекрасно понимает грозную опасность, которую представляют для него лично, для его дутого авторитета, для его бонапартистского могущества идейная непримиримость и упорный рост интернациональной левой оппозиции. Сталин думает: «Надо исправить ошибку». Разумеется, не идеологическими мерами: Сталин ведет борьбу в другой плоскости. Он хочет добраться не до идей противника, а до его черепа. Уже в 1924 году Сталин взвешивал доводы «за» и «против» в вопросе о моей физической ликвидации». «Я получил в свое время эти сведения через Зиновьева и Каменева, — писал я, — в период их перехода в оппозицию, притом в таких обстоятельствах и с такими подробностями, что не может быть сомнения относительно правдивости этих сообщений … Если Сталин заставит Зиновьева и Каменева опровергнуть свои собственные прежние заявления, никто им не поверит».

Уже в то время система ложных признаний и опровержений на заказ цвела в Москве махровым цветом.

Через десять дней после того как я отправил свое письмо из Турции, делегация моих французских единомышленников, руководимая Навиллем и Франком, обратилась к тогдашнему советскому послу в Париже Довгалевскому с письменным заявлением: «Роте Фане» опубликовал сообщение по поводу подготовки покушения на Троцкого… Таким образом, само советское правительство формально подтверждает, что оно осведомлено об опасностях, угрожающих Троцкому». А так как, согласно тому же официозному сообщению, план генерала Туркула «опирается на плохую организацию охраны со стороны турецких властей», то заявление Навилля-Франка заранее возлагало ответственность за последствия на советское правительство, требуя от него принятия немедленных практических мер.

Эти шаги всполошили Москву. 2 марта Центральный Комитет французской коммунистической партии разослал наиболее ответственным работникам на правах конфиденциального документа ответ Центрального комитета большевистской партии СССР. Сталин не только не отрицал, что сообщение «Роте Фане» исходит от него, но ставил себе это предупреждение в особую заслугу и обвинял меня в … неблагодарности. Не говоря ничего по существу вопроса о безопасности, циркулярное письмо утверждало, что своими нападками на ЦК я подготовляю свой «союз с социал-фашистами» (то есть социал-демократией). До обвинения в союзе с фашизмом Сталин тогда еще не додумался, а своего собственного союза с «социал-фашистами» против меня он еще не предвидел. К ответу Сталина приложено было опровержение Каменева и Зиновьева от 13 февраля 1932 года, написанное, как неосмотрительно сказано в самом опровержении, по требованию Ярославского и Шкирятова, членов Центральной контрольной комиссии и главных в то время агентов-инквизиторов по борьбе с оппозицией. В обычном для таких документов стиле Каменев и Зиновьев писали что сообщение Троцкого есть «бесчестная ложь с единственной целью скомпрометировать нашу партию… Само собой разумеется, что никогда не могло быть и речи об обсуждении подобного вопроса… и никогда мы ни о чем подобном не говорили Троцкому». Опровержение заканчивалось еще более высокой нотой: «Заявление Троцкого насчет того, будто в партии большевиков нас могут заставить сделать ложные сообщения, представляет собой заведомый прием шантажиста».

Весь этот эпизод, отстоящий, на первый взгляд, далеко от процесса, представляет, однако, при более внимательном подходе исключительный интерес. Согласно обвинительному акту, я уже в мае 1931 года и затем в 1932 году передал Смирнову через сына Льва Седова и через Юрия Гавена инструкцию: перейти к террористической борьбе и заключить с зиновьевцами блок на этой основе. Все мои «инструкции», как мы еще не раз увидим, немедленно выполнялись капитулянтами, то есть людьми, давно порвавшими со мной и ведшими против меня открытую борьбу. Согласно официальному истолкованию, капитуляция Зиновьева, Каменева и других представляла собою простую военную хитрость — с целью пробраться в святилище бюрократии. Если принять на минуту эту версию, которая, как видно будет из дальнейшего, разбивается о сотни фактов, то мое письмо в Политбюро от 4 января 1932 года становится совершенно непостижимой загадкой. Если б я в 1931—32 годах действительно руководил организацией террористического «блока» с Зиновьевым и Каменевым, я не стал бы, разумеется, столь непоправимо компрометировать своих союзников в глазах бюрократии. Грубое опровержение Зиновьева—Каменева, предназначенное для обмана непосвященных, не могло, конечно, ни на минуту обмануть Сталина: он то уж, во всяком случае, знал, что его бывшие союзники рассказали мне голую правду! Одного этого факта было слишком достаточно, чтоб навсегда лишить Зиновьева и Каменева малейшей возможности вернуть себе доверие правящей верхушки. Что же остается от «военной хитрости»? Я должен был бы быть просто невменяемым, чтобы подрывать таким образом шансы «террористического центра».

В свою очередь опровержение Каменева и Зиновьева, и содержанием, и тоном своим свидетельствует о чем угодно, только не о сотрудничестве. К тому же этот документ не стоит особняком. Мы увидим еще, особенно на примере Радека, что главная функция капитулянтов состояла в том, чтобы из года в год и из месяца в месяц поносить и чернить меня перед советским и мировым общественным мнением. Как могли эти люди надеяться под руководством ими же скомпрометированного вождя прийти к победе, остается совершенно необъяснимым. Здесь «военная хитрость» уже явно превращается в свою противоположность. В сущности, опровержение Зиновьева—Каменева от 13 февраля 1932 года, разосланное всем секциям Коминтерна, представляет собою один из бесчисленных черновых набросков их будущих показаний в августе 1936 года: та же брань против меня как против противника большевизма и особенно — врага «товарища Сталина»; та же ссылка на мое стремление служить «контрреволюции»; наконец, то же заверение, что они, Зиновьев и Каменев, дают показания по доброй воле, без всякого принуждения. Да и может ли быть иначе: допустить самую возможность принуждения в «демократии» Сталина могут только «шантажисты». Самые эксцессы стиля безошибочно указывают источник вдохновения. Поистине драгоценный документ! Он не только вырывает почву из-под вымысла о троцкистско-зиновьевском центре 1932 года, но и позволяет попутно заглянуть в ту лабораторию, где подготовлялись будущие процессы со сделанными на заказ покаяниями.

Зиновьев и Каменев.

31 декабря. Кончается год, который войдет в историю как год Каина…

В связи с предупреждением Зиновьева и Каменева относительно сокровенных планов и расчетов Сталина можно поставить вопрос, не возникли ли подобные намерения у Зиновьева и Каменева в отношении Сталина, когда все другие пути оказались для них отрезаны. Оба они за последний период своей жизни совершили немало поворотов и растеряли немало принципов. Почему же не допустить в таком случае, что, отчаявшись в последствиях собственных капитуляций, они в известный момент действительно метнулись в сторону террора? Затем в порядке последней капитуляции они согласились пойти навстречу ГПУ и припутать меня к своим злосчастным замыслам, чтобы оказать услугу себе и режиму, с которым они снова пытались помириться. Такая гипотеза приходила в голову некоторым из моих друзей. Я взвешивал ее со всех сторон, без малейшей предвзятости или личной заинтересованности. И каждый раз я приходил к выводу о ее полной несостоятельности.

Зиновьев и Каменев — глубоко различные натуры. Зиновьев — агитатор. Каменев — пропагандист. Зиновьев руководился, главным образом, тонким политическим чутьем. Каменев размышлял, анализировал. Зиновьев всегда склонен был зарываться. Каменев, наоборот, грешил избытком осторожности. Зиновьев был целиком в политике, без других интересов и вкусов. В Каменеве сидел сибарит и эстет. Зиновьев был мстителен. Каменеву свойственно было добродушие. Я не знаю, каковы были их взаимные отношения в эмиграции. В 1917 году их связала временно оппозиция к Октябрьскому перевороту. В первые годы после победы Каменев относился к Зиновьеву скорее иронически. В дальнейшем их сблизила оппозиция ко мне, затем — к Сталину. Последние тридцать лет своей жизни они прошли рядом и имена их всегда назывались вместе. При всех их индивидуальных различиях, у них, помимо общей школы, которую они проделали в эмиграции под непосредственным руководством Ленина, был примерно одинаковый диапазон мысли и воли. Каменевский анализ дополнял зиновьевское чутье; совместно они нащупывали общее решение. Более осторожный Каменев позволял иногда Зиновьеву увлечь себя дальше, чем хотел бы, но, в конце концов, они оказывались рядом на одной и той же линии отступления. Они были близки друг другу по размеру личности и дополняли друг друга своими различиями. Оба были глубоко и до конца преданы делу социализма. Таково объяснение их трагического союза.

Брать на себя какую бы то ни было политическую или моральную ответственность за Зиновьева и Каменева у меня нет основания. За вычетом короткого перерыва (1926—27 гг.), они всегда были моими ожесточенными противниками. Лично я не питал к ним большого доверия. Интеллектуально каждый из них стоял, правда, выше Сталина. Но им не хватало характера. Именно эту их черту имеет в виду Ленин, когда пишет в «Завещании», что Зиновьев и Каменев «не случайно» оказались осенью 1917 года противниками восстания: они не выдержали напора буржуазного общественного мнения. Когда в Советском Союзе определились глубокие социальные сдвиги, связанные с формированием привилегированной бюрократии, Зиновьев и Каменев «не случайно» дали увлечь себя в лагерь термидора (1922—1926). Теоретическим пониманием совершающихся процессов они далеко превосходили своих тогдашних союзников, в том числе и Сталина. Этим объясняется их попытка оторваться от бюрократии и противопоставить себя ей. В июле 1926 года Зиновьев заявил на пленуме ЦК: «В вопросе об аппаратно-бюрократическом зажиме Троцкий оказался прав против нас». Свою ошибку в борьбе со мной Зиновьев признал тогда же «более опасной», чем свою ошибку 1917 года! Однако давление привилегированного слоя приняло непреодолимые размеры. Зиновьев и Каменев «не случайно» капитулировали перед Сталиным в конце 1927 года и увлекли за собою более молодых, менее авторитетных. Они приложили затем немало сил к очернению оппозиции. Но в 1931—1932 гг., когда весь организм страны потрясался ужасающими последствиями насильственной и необузданной коллективизации, Зиновьев и Каменев, как и многие другие капитулянты, тревожно подняли головы и начали шушукаться между собою об опасностях новой правительственной политики. Их поймали на чтении критического документа, исходившего из рядов правой оппозиции, исключили за это страшное преступление из партии — ни в чем другом их не обвиняли! — и в довершение сослали. В 1933 году Зиновьев и Каменев не только снова покаялись, но и окончательно простерлись ниц перед Сталиным. Не было такого поношения, которого они не бросили бы по адресу оппозиции и, особенно, по моему личному адресу. Их саморазоружение сделало их окончательно беззащитными перед лицом бюрократии, которая могла отныне требовать от них любых признаний. Дальнейшая их судьба явилась последствием этих прогрессивных капитуляций и самоунижений.

Да, им не хватало характера. Однако эти слова не нужно понимать слишком упрощенно. Сопротивление материала измеряется действующими на него силами разрушения. От мирных мелких буржуа мне пришлось слышать в дни между началом процесса и моим интернированием: «Невозможно понять Зиновьева… Какая бесхарактерность!» «Разве вы измерили на себе, — отвечал я, — давление, которому он подвергался в течение ряда лет?» Крайне неумны столь распространенные в интеллигентской среде сравнения с поведением на суде Дантона, Робеспьера и др. Там революционные трибуны попадали под нож правосудия непосредственно с арены борьбы, в расцвете сил, с почти незатронутыми нервами и в то же время без малейшей надежды на спасение. Еще более неуместны сравнения с поведением Димитрова на лейпцигском суде. Разумеется, рядом с Торглером Димитров выгодно выделялся решительностью и мужеством. Но революционеры разных стран, и в частности царской России, проявляли не меньше стойкости в неизмеримо более трудных условиях. Димитров стоял лицом к лицу с злейшим классовым врагом. Никаких улик против него не было и быть не могло. Государственный аппарат наци еще только складывался и не был способен к тоталитарным подлогам. Димитрова поддерживал гигантский аппарат советского государства и Коминтерна. К нему шли со всех сторон симпатии народных масс. Друзья присутствовали на суде. Достаточно было среднего человеческого мужества, чтобы оказаться «героем». Разве таково было положение Зиновьева и Каменева перед лицом ГПУ и суда? Десять лет их окружали тучи оплаченной тяжелым золотом клеветы. Десять лет они качались между жизнью и смертью, сперва в политическом смысле, затем в моральном, наконец в физическом. Много ли можно найти на протяжении всей истории примеров такого систематического, изощренного, дьявольского разрушения позвоночников, нервов, всех фибр души? Характеров Зиновьева или Каменева с избытком хватило бы для мирного периода. Но эпоха грандиозных социальных и политических потрясений требовала от этих людей, которым их дарования обеспечили руководящее место в революции, совершенно исключительной стойкости. Диспропорция между их дарованиями и волей привела к трагическим результатам.

Историю моих отношений к Зиновьеву и Каменеву можно проследить без труда по документам, статьям, книгам. Один «Бюллетень оппозиции» (1929—1937 гг.) достаточно определяет ту пропасть, которая окончательно разделила нас со времени их капитуляции. Между нами не было никакой связи, никаких сношений, никакой переписки, никаких даже попыток в этом направлении, — не было и быть не могло. В письмах и статьях я неизменно рекомендовал оппозиционерам в интересах политического и морального самосохранения беспощадно рвать с капитулянтами. То, что я могу сказать, следовательно, о взглядах Зиновьева—Каменева за последние восемь лет их жизни, ни в коем случае не является свидетельским показанием. Но в моих руках достаточное количество документов и фактов, доступных проверке; я слишком хорошо знаю участников, их характеры, их отношения, всю обстановку, чтобы сказать с абсолютной уверенностью: обвинение Зиновьева и Каменева в терроре — гнусный полицейский подлог, с начала до конца, без малейших крупиц истины.

Уже одно чтение судебного отчета ставит каждого мыслящего человека перед загадкой: кто, собственно, такие эти необыкновенные обвиняемые? Старые и опытные политики, которые борются во имя определенной программы и способны согласовать средства с целью, или же жертвы инквизиции, поведение которых определяется не их собственными разумом и волей, а интересами инквизиторов? Имеем ли мы дело с нормальными, людьми, психология которых представляет внутреннее единство, выражающееся в словах и в действиях, или же с клиническими субъектами, которые выбирают наименее разумные пути и мотивируют свой выбор наиболее несообразными доводами? Эти вопросы относятся прежде всего к Зиновьеву и Каменеву. Какими именно мотивами — а мотивы должны были иметь исключительную силу — руководствовались они в своем предполагаемом терроре? На первом процессе, в январе 1935 года, Зиновьев и Каменев, отрицая свое участие в убийстве Кирова, признали в виде компенсации свою «моральную ответственность» за террористические тенденции, причем в качестве побудительного мотива своей оппозиционной работы сослались на свое стремление… «восстановить капитализм». Если б не было ничего, кроме этого противоестественного политического «признания», ложь сталинской юстиции была бы достаточно обнажена. Кто может, в самом деле, поверить, будто Каменев и Зиновьев столь фантастически устремились к низвергнутому ими капитализму, что оказались готовы жертвовать для этой цели своими и чужими головами? Исповедь обвиняемых в январе 1935 года настолько грубо обнаруживала заказ Сталина, что покоробила даже наименее требовательных «друзей».

В процессе 16-ти (август 1936 года) «реставрация капитализма» совершенно отбрасывается. Побудительной причиной террора является голая «жажда власти». Обвинение отказывается от одной версии в пользу другой, как если бы дело шло о разных решениях шахматной задачи, причем смена решений совершается молча, без комментариев. Вслед за прокурором обвиняемые повторяют теперь, что у них не осталось никакой программы, зато возникло непреодолимое стремление захватить командные высоты государства какой угодно ценой. Спрашивается, однако: каким образом убийство «вождей» могло доставить власть людям, которые в ряде покаяний успели подорвать к себе доверие, унизить себя, втоптать себя в грязь и тем раз навсегда лишить себя возможности играть в будущем руководящую политическую роль?

Если невероятна цель Зиновьева и Каменева, то еще более бессмысленны их средства. В наиболее продуманных показаниях Каменева настойчиво подчеркивается, что оппозиция окончательно оторвалась от масс, растеряла принципы, лишилась, тем самым, надежды на завоевание влияния в будущем и что именно поэтому она пришла к мысли о терроре. Нетрудно понять, насколько подобная самохарактеристика полезна Сталину: его заказ совершенно очевиден. Но если показания Каменева пригодны для унижения оппозиции, то они совершенно непригодны для обоснования террора. Именно в условиях политической изоляции террористическая борьба означает для революционной фракции быстрое сжигание самой себя на костре. Мы, русские, слишком хорошо знаем это из примера Народной воли (1879—1883), как и из примера социалистов-революционеров в период реакции (1907—1909). Зиновьев и Каменев не только выросли на этих уроках, но и многократно комментировали их сами в партийной печати. Могли ли они, старые большевики, забыть и отвергнуть азбучные истины русского революционного движения только потому, что им очень захотелось власти? Поверить этому нет никакой возможности.

Допустим, однако, на минуту, что в головах Зиновьева и Каменева действительно возникла надежда достигнуть власти путем открытого самооплевания, дополненного анонимным террором (такое допущение равносильно, по существу, признанию Зиновьева и Каменева психопатами)! Каковы же были, в таком случае, двигательные пружины террористов-исполнителей, — не вождей, прятавшихся за кулисами, а рядовых бойцов, тех, которые неминуемо должны были за чужую голову заплатить своей собственной? Без идеала и глубокой веры в свое знамя мыслим наемный убийца, которому заранее обеспечена безнаказанность, но не мыслим приносящий себя в жертву террорист. На процессе 16-ти убийство Кирова изображалось как маленькая часть плана, рассчитанного на истребление всей правящей верхушки. Дело шло о систематическом терроре грандиозного масштаба. Для непосредственного выполнения покушений нужны были бы десятки, если не сотни фантастических, самоотверженных, закаленных бойцов. Они не падают с неба. Их нужно отобрать, воспитать, организовать. Их нужно насквозь пропитать убеждением, что вне террора нет спасения. Кроме активных террористов нужны резервы. Рассчитывать на них можно лишь в том случае, если широкие круги молодого поколения проникнуты террористическими симпатиями. Создать такие настроения могла бы лишь проповедь террора, которая должна была иметь тем более страстный и напряженный характер, что вся традиция русского марксизма направлялась против терроризма. Эту традицию необходимо было сломить. Ей надо было противопоставить новую доктрину. Если сами Зиновьев и Каменев не могли безмолвно отказаться от всего своего антитеррористического прошлого, то еще менее они могли направить на Голгофу своих сторонников — без критики, без полемики, без конфликтов, без расколов и без … доносов. Столь радикальное идейное перевооружение, захватывающее сотни и тысячи революционеров, не могло, в свою очередь, не оставить многочисленных вещественных следов (документы, письма и пр.). Где все это? Где пропаганда? Где литература террора? Где отголоски прений и внутренней борьбы? В материалах процесса на это нет и намека.

Для Вышинского, как и для Сталина, подсудимые вообще не существуют как человеческие личности. Тем самым исчезают и вопросы их политической психологии. На попытку одного из обвиняемых сослаться на свои «чувства», помешавшие ему будто бы стрелять в Сталина, Вышинский отвечает ссылкой на мнимые физические препятствия: «Это… причина очевидная, объективная, а все остальное — это психология». «Психология!» Какое уничтожающее презрение! Обвиняемые не имеют психологии, т. е. не смеют иметь ее. Их признания не вытекают из нормальных человеческих мотивов. Психология правящей клики, через посредство инквизиционной механики, безраздельно подчиняет себе психологию обвиняемых. Процесс построен по образцу трагического кукольного театра. Подсудимых дергают за нитки или за веревки, надетые на шею. Для «психологии» места нет. Однако же без террористической психологии немыслима и террористическая деятельность.

Примем, однако, абсурдную версию обвинения целиком. Гонимые «жаждой власти» вожди-капитулянты становятся террористами. Сотни людей настолько захватываются, в свою очередь, «жаждой власти» Зиновьева—Каменева, что покорно несут свои головы на плаху. Все это… в союзе с Гитлером! Преступная работа, правда, не видимая невооруженным глазом, принимает неслыханные масштабы: организация покушения на всех «вождей», универсальный саботаж и шпионаж. И это — не день, не месяц, а почти пять лет! И все это под маской преданности партии! Немыслимо представить себе более свирепых, холодных, закаленных преступников. И что же? В конце июля 1936 года эти монстры внезапно отрекаются от своего прошлого и от себя самих и жалко каются один за другим. Ни один из них не завещает своих идей, целей и методов борьбы. Все наперебой стремятся очернить себя и других. Никаких данных, кроме признаний обвиняемых, у прокурора нет! Вчерашние террористы, саботажники и фашисты простираются ниц перед Сталиным и клянутся в горячей любви к нему. Кто же они, в конце концов, эти фантастические обвиняемые: преступники? психопаты? то и другое вместе? Нет, они клиенты Вышинского—Ягоды. Так выглядят люди, прошедшие длительную обработку ГПУ. В рассказах Зиновьева и Каменева об их прошлой преступной деятельности ровно столько же правды, сколько в их заверениях в любви к Сталину. Они жертвы тоталитарной системы, которая не заслуживает ничего, кроме проклятия.

Почему они каются в несовершенных преступлениях?

1 января 1937 года. Этой ночью заревели обе сирены танкера, воздушная и паровая, дважды выстрелила сигнальная «пушка»: «Руфь» приветствовала новый год. Никто не откликнулся. За все время мы встретили, кажись, только два парохода. Правда, мы держимся необычного пути. Зато сопровождающий нас фашистский полицейский офицер получил от своего социалистического министра Трюгве Ли поздравление по радио с новым годом. Не хватало только поздравления от Ягоды и Вышинского!

* * *

Самый простой для меня способ защиты против московских обвинений был бы такой: «Вот уже почти десять лет, как я не только не несу за Зиновьева и Каменева никакой ответственности, но наоборот, множество раз бичевал их как изменников. Действительно ли эти капитулянты, разочаровавшись в своих надеждах и запутавшись в интригах, дошли до терроризма, я знать не могу. Но совершенно ясно, что они хотели вымолить помилование, скомпрометировав меня». В таком объяснении не было бы ни одного слова лжи. Но это только половина правды, а следовательно — неправда. Несмотря на мой давний разрыв с обвиняемыми, я не сомневаюсь ни на минуту, что те старые большевики, которых я в течение многих лет знал в прошлом (Зиновьев, Каменев, Смирнов, Мрачковский), не совершили и не могли совершить ни одного из тех преступлений, в которых они «признавались». Людям неосведомленным такое утверждение кажется парадоксальным и, по меньшей мере, лишним. «Зачем, — говорят они, — осложнять собственную защиту защитой своих злейших врагов от них же самих? Разве это не донкихотство?» Нет, это не донкихотство. Чтоб положить конец московскому конвейеру подлога, нужно вскрыть политическую и психологическую механику «добровольных признаний».

В 1931 году в Москве был разыгран процесс меньшевиков, целиком основанный на покаяниях обвиняемых. Двух из них, историка Суханова и экономиста Громана, я знал лично, первого — довольно близко. Несмотря на то, что обвинительный акт в некоторых частях звучал фантастически, я не мог допустить, чтобы старые политические деятели, которых я при всей непримиримости наших взглядов считал честными и серьезными людьми, способны были так лгать на себя и на других. ГПУ, конечно, округлило собранный материал, говорил я себе, многое прибавило, но в основе показаний должны быть заложены действительные факты. Помню сын мой, живший в Берлине, говорил мне при позднейшей встрече во Франции:

— Процесс меньшевиков, по-видимому, сплошная фальсификация.

— Но как же быть с показаниями Суханова и Громана? — возражал я ему. — Ведь это не подлецы и не продажные карьеристы!

В объяснение, если не в оправдание, надо сказать, что я давно не следил за литературой меньшевиков, а с конца 1927 года жил вне политической среды (Центральная Азия, Турция) и совершенно не имел живых и непосредственных политических впечатлений. Моя ошибка в оценке процесса меньшевиков вытекала, во всяком случае, не из доверия к ГПУ (я и в 1931 году знал, что это учреждение выродилось в шайку негодяев), а из доверия к личности некоторых подсудимых. Я недооценил далеко зашедшую вперед технику деморализации и коррупции и переоценил нравственную стойкость некоторых жертв ГПУ.

Дальнейшие разоблачения по делу меньшевиков и новые процессы с ритуальными покаяниями раскрыли, по крайней мере для мыслящих людей, инквизиционные секреты ГПУ еще до процесса Зиновьева—Каменева. В мае 1936 года я писал в «Бюллетене оппозиции»:

«Целая серия публичных политических процессов в СССР показала, с какой готовностью некоторые подсудимые возводят на себя преступления, которых они явно не совершали. Эти подсудимые, как бы играющие на суде затверженную роль, отделываются очень легкими, иногда заведомо фиктивными наказаниями. Именно в обмен на такую снисходительность юстиции они и дают свои «признания». Для чего, однако, фальшивые самооговоры нужны властям? Иногда для того, чтоб подвести под удар третье лицо, заведомо не причастное к делу; иногда, чтобы прикрыть свои собственные преступления, вроде ничем не оправдываемых кровавых репрессий; наконец, для того, чтобы создать благоприятную обстановку для бонапартистской диктатуры … Вынуждение от подсудимого фантастических показаний против себя самого, чтоб рикошетом ударить по другим, давно уже стало системой ГПУ, т. е. системой Сталина».

Эти строки были опубликованы за два месяца до процесса Зиновьева—Каменева (август 1936 года), когда я впервые был назван в качестве организатора террористического заговора.

Все обвиняемые, имена которых мне известны, принадлежали ранее к оппозиции, затем испугались раскола или преследований и решили во что бы то ни стало вернуться в ряды партии. Правящая клика требовала от них заявить во всеуслышание, что их программа ложна. Ни один из них не думал этого, наоборот, все были уверены, что развитие доказало правоту оппозиции. Тем не менее они подписали в конце 1927 года заявление, в котором ложно возводили на себя обвинение в «уклонах», «ошибках», грехах против партии и возвеличивали новых вождей, к которым не питали уважения. В эмбриональной форме перед нами здесь заложены целиком будущие московские процессы.

Первой капитуляцией дело не ограничилось. Режим становился все более тоталитарным, борьба с оппозицией — все более бешеной, обвинения — все более чудовищными. Политических дискуссий бюрократия допустить не могла, ибо дело шло о защите ее привилегий. Чтоб сажать противников в тюрьмы, ссылать их и расстреливать, недостаточно было обвинения в «уклонах». Нужно было приписать оппозиции стремление расколоть партию, разложить армию, низвергнуть советскую власть, восстановить капитализм. Чтоб подкрепить эти обвинения перед народом, бюрократия вытягивала каждый раз на свет божий бывших оппозиционеров одновременно в качестве свидетелей и обвиняемых. Так капитулянты превращались постепенно в профессиональных лжесвидетелей против оппозиции и против себя самих. Во всех покаянных заявлениях неизменно фигурировало мое имя как главного «врага» СССР, т. е. советской бюрократии: без этого документ не имел силы. Сперва дело шло лишь о моих уклонах в сторону «социал-демократии»; на следующем этапе говорилось о контрреволюционных последствиях моей политики; еще дальше — о моем союзе де-факто, если не де-юре, с буржуазией против СССР и т. д. и т. д. Тот из капитулянтов, который пытался сопротивляться вымогательствам, встречал один и тот же ответ: «Значит, ваши предшествующие заявления были неискренни, вы — тайный враг». Так последовательные покаяния становились ядром на ногах у капитулянта и тянули его на дно*.

* См. об этом мою книгу «Преданная революция», написанную до процесса 16-ти.

Как только надвигались политические затруднения, бывших оппозиционеров снова арестовывали и ссылали по совершенно ничтожным или фиктивным поводам: задача состояла в том, чтоб разрушить нервную систему, убить личное достоинство, сломить волю. После каждой новой репрессии амнистию можно было получить только ценой двойного унижения. Требовалось заявить в печати: «Я признаю, что обманывал в прошлом партию, что держал себя в отношении советской власти нечестно, что был фактическим агентом буржуазии, но отныне я окончательно разрываю с троцкистскими контрреволюционерами …» и т. д. Так совершалось шаг за шагом «воспитание», т. е. деморализация десятков тысяч членов партии, а косвенно и всей партии, обвиняемых, как и обвинителей.

Убийство Кирова (декабрь 1934 года) придало процессу растления партийной совести небывалую ранее остроту. После ряда противоречивых и лживых официальных заявлений бюрократии пришлось ограничиться полумерой, именно «признанием» Зиновьева, Каменева и других в том, что на них лежит «моральная ответственность» за террористический акт. Это заявление было исторгнуто простым аргументом: «Если вы не поможете нам возложить на оппозицию хотя бы моральную ответственность за террористические акты, вы обнаружите тем свое фактическое сочувствие террору, и мы с вами поступим по заслугам». На каждом новом этапе вставала перед капитулянтами одна и та же альтернатива: либо отказаться от всех прежних «признаний» и вступить в безнадежный конфликт с бюрократией, без знамени, без организации, без авторитета; либо сделать еще шаг вниз, взвалив на себя и на других еще большие гнусности. Такова эта прогрессия падений! Установив ее приблизительный «коэффициент», можно было заранее предвидеть характер «покаяния» на следующем этапе. Я не раз производил эту операцию в печати.

Для достижений своих целей у ГПУ есть множество дополнительных ресурсов. Не все революционеры держали себя достойно в царских тюрьмах: одни каялись, другие выдавали, третьи просили милости. Старые архивы давно изучены и классифицированы. Наиболее ценные досье хранятся в секретариате Сталина. Достаточно вынуть одну из этих бумажек, и высокий сановник ввергается в бездну.

Другие сотни нынешних бюрократов находились в лагере белых в эпоху Октябрьской революции и гражданской войны. Таков, например, цвет сталинской дипломатии: Трояновский, Майский, Хинчук, Суриц и пр. Таков цвет журналистики: Кольцов, Заславский и многие другие. Таков сам грозный обвинитель Вышинский, правая рука Сталина. Молодое поколение об этом не знает, старое делает вид, что забыло. Стоит вслух напомнить о прошлом какого-нибудь Трояновского, и репутация дипломата разбита вдребезги. Сталин может, поэтому, требовать от Трояновских любых заявлений и свидетельств: Трояновские дадут их без отказа.

Покаянию каждой из крупных фигур предшествуют обычно ложные свидетельства десятков лиц, составляющих ее окружение. ГПУ начинает с ареста секретарей, стенографов, машинисток и обещает им не только освобождение, но и всякие льготы, если они дадут нужные показания против вчерашнего «патрона». Уже в 1924 году ГПУ довело моего секретаря Глазмана до самоубийства. В 1928 году начальник моего секретариата, инженер Бутов, ответил голодной забастовкой на попытку ГПУ добиться от него ложных показаний против меня и на пятидесятый день умер в тюрьме Два других моих сотрудника, Сермукс и Познанский, не покидали с 1929 года тюрьмы и ссылки. Какова ныне их судьба, мне неизвестно. Не все секретари отличаются такой стойкостью. Большинство их деморализовано капитуляциями своих патронов и всей вообще гнилой атмосферой режима Чтобы вырвать показания у Смирнова и Мрачковского, ГПУ вооружилось ложными доносами их близких и далеких сотрудников, бывших друзей и родственников. Намеченная жертва оказывается в конце концов до такой степени окутанной сетью ложных свидетельств, что всякое сопротивление кажется бесцельным.

ГПУ тщательно следит за семейными отношениями сановников. Аресту будущих обвиняемых нередко предшествуют аресты их жен. На самом процессе жены обычно не фигурируют, но во время следствия помогают ГПУ сломить волю мужей. Во многих случаях арестованный идет на признания под угрозой интимных разоблачений, которые могут скомпрометировать его в глазах жены и детей. Даже в официальных отчетах можно открыть следы этой закулисной игры!

Наиболее многочисленный человеческий материал для судебных амальгам доставляет, пожалуй, широкий слой плохих администраторов, действительных или мнимых виновников хозяйственных неудач, наконец, чиновников, неосторожных в обращении с общественными деньгами. Граница между легальным и нелегальным в СССР крайне туманна. Наряду с официальным жалованием существуют бесчисленные неофициальные и полулегальные подачки. В нормальные времена такие опера-ции проходят безнаказанно. Но ГПУ имеет возможность в любой момент предоставить своей жертве на выбор: погибнуть в качестве простого растратчика и вора или попытаться спастись в качестве мнимого оппозиционера, увлеченного Троцким на путь государственной измены.

Доктор Цилига, югославский коммунист, проведший пять лет в тюрьмах Сталина, рассказывает, как упорствующих выводят несколько раз в день из камеры в тот двор, который служит для расстрелов, и затем возвращают в камеру. Это действует. Каленого железа не применяют. Вероятно, не применяют и специфических медикаментов. Достаточно «морального» воздействия таких прогулок.

Простаки спрашивают: как же Сталин не боится, что его жертвы на открытом суде не очнутся и не обличат подлог? Риск такого рода совершенно ничтожен. Большинство подсудимых трепещет не только за себя, но и за своих близких. Не так просто решиться на эффектный жест в зале суда, когда жена, сын, дочь или все они вместе являются заложниками в руках ГПУ. И что значит раскрыть подлог? Ведь физических пыток не было. «Добровольные» признания каждого обвиняемого составляют естественное продолжение его предшествовавших покаяний Как заставить поверить судебный зал и все человечество, что все заявления и признания в течение десяти лет представляли лишь клевету на самого себя?

Смирнов пытался опровергнуть на суде «признания», сделанные им на предварительном следствии. Ему сейчас же противопоставили, в качестве свидетельницы, его жену, ему противопоставили его собственные предшествующие показания, все остальные подсудимые немедленно же начали клевать его.

К этому надо прибавить враждебность зала. По телеграммам и корреспонденциям услужливых журналистов суд кажется «гласным». На самом деле зал был битком набит агентами ГПУ, которые намеренно хохочут в самых драматических местах и аплодируют наиболее зверским выпадам прокурора. Иностранцы? Безразличные дипломаты, не знающие русского языка, или иностранные журналисты, типа Дуранти, которые принесли готовое мнение в кармане! Французский журналист описывал очень картинно, как Зиновьев жадным взором обводил зал, но, не найдя ни одного сочувствующего лица, опустил в бессилии голову. Прибавьте к этому: стенографистки полностью в руках ГПУ, председатель может в любой момент прервать заседание, агенты ГПУ, изображающие публику, могут поднять бешеный рев. Все предусмотрено. Все роли расписаны. Обвиняемый, который во время предварительного следствия примирился с навязанной ему постыдной ролью, не видит никаких оснований менять ее во время суда: он рискует лишь потерять последнюю тень надежды на спасение.

* * *

Спасение? Но Зиновьев и Каменев, по мнению господ Притта и Розенмарка, не могли рассчитывать спасти свою жизнь посредством покаяния в несовершенных преступлениях. Почему не могли? В прошлом было несколько процессов, где обвиняемые спасли свою жизнь путем фальшивых самообличений. Подавляющее большинство людей, следивших за московским процессом во всех концах мира, надеялось на помилование обвиняемых. То же самое наблюдалось и в СССР. Интереснейшее свидетельство об этом мы находим в лондонском «Дейли Геральд», органе той партии, парламентскую фракцию которой украшает г. Притт. Сейчас же после казни 16-ти московский корреспондент «Дейли Геральд» писал: «До последнего момента шестнадцать расстрелянных сегодня надеялись на помилование». (Up to the last moment the 16 men shot today had hoped for clemency). И он прибавляет: «В широких кругах предполагалось, что специальный декрет, проведенный пять дней тому назад и давший им право апелляции, издан был с целью пощадить их». (It had been widely supposed that a special decree passed only five days ago giving them the right to appeal, had been issued in order to spare them). Это свидетельство показывает, что даже в Москве до последнего часа царила атмосфера надежд на помилование. Эти надежды намеренно поддерживались и питались сверху. Смертный приговор подсудимые встретили, по словам очевидцев, спокойно, как нечто само собой разумеющееся: они понимали, что придать вес их театральным покаяниям может только смертный приговор. Они не понимали, т. е. старались не понимать, что придать настоящий вес смертному приговору может лишь приведение его в исполнение. Каменев, наиболее расчетливый и вдумчивый из обвиняемых, питал, видимо, наибольшие сомнения насчет исхода неравной сделки. Но и он должен был сотни раз повторять себе: неужели Сталин решится? Сталин решился.

В первые два месяца 1923 года больной Ленин готовился открыть решительную борьбу против Сталина. Он опасался, что я пойду на уступки и 5 марта предостерегал меня: «Сталин заключит гнилой компромисс, а потом обманет». Эта формула как нельзя лучше охватывала политическую методологию Сталина, в том числе и в отношении шестнадцати подсудимых: он заключил с ними «компромисс» — через следователей ГПУ, а затем обманул их — через палача.

Методы Сталина не были тайной для подсудимых. Еще в начале 1926 года, когда Зиновьев и Каменев открыто порвали со Сталиным и в рядах левой оппозиции обсуждался вопрос, с кем из противников мы могли бы заключить блок, Мрачковский, один из героев гражданской войны, сказал: «Ни с кем: Зиновьев убежит, а Сталин обманет». Эта фраза стала крылатой. Зиновьев заключил с нами вскоре блок, а затем действительно «убежал». Вслед за ним, в числе многих других, «убежал», впрочем, и Мрачковский. «Убежавшие» попытались заключить блок со Сталиным. Тот пошел на «гнилой компромисс», а потом обманул. Подсудимые выпили чашу унижений до дна. После этого их поставили к стенке.

Механика, как видим, сама по себе не сложна. Она лишь требует тоталитарного режима, т. е. отсутствия малейшей свободы критики, военного подчинения подсудимых, свидетелей, следователей, экспертов, прокуроров, судей одному и тому же лицу и полной монолитности прессы, которая своим волчьим воем устрашает обвиняемых и гипнотизирует общественное мнение.

«Жажда власти».

3 января. По словам Вышинского (август 1936) у «Объединенного центра» не было никакой программы. Им руководила лишь «голая жажда власти». Я, конечно, томился этой «жаждой» больше других. Тему о моем властолюбии не раз развивали наемники Коминтерна и некоторые буржуазные журналисты. В моем нетерпеливом стремлении овладеть рулем государства эти господа пытались найти ключ к моей неожиданной деятельности в качестве террориста. Такое объяснение — «жажда власти» — неплохо укладывается в ограниченную голову среднего филистера.

Когда в начале 1926 года «новая оппозиция» (Зиновьев, Каменев и др.) вступили со мной и моими друзьями в переговоры о совместных действиях, Каменев говорил мне в первой беседе с глазу на глаз:

«Блок осуществим, разумеется, лишь в том случае, если вы намерены вести борьбу за власть. Мы в своей среде несколько раз ставили себе этот вопрос: может быть, Троцкий устал и намерен ограничиваться литературной критикой, не вступая на путь борьбы за власть?»

В те дни не только Зиновьев, «великий агитатор», но и Каменев, «умный политик», по определению Ленина, находились еще полностью в плену иллюзии, будто утерянную власть легко будет вернуть.

«Как только вы появитесь на трибуне рука об руку с Зиновьевым, — говорил мне Каменев, — партия скажет: «Вот Центральный Комитет! Вот правительство!» Весь вопрос только в том, собираетесь ли вы создавать правительство».

После трех лет оппозиционной борьбы (1923—1926 гг.) я; ни в малейшей степени не разделял этих оптимистических ожиданий. Наша группа («троцкисты») успела к тому времени выработать уже довольно законченные представления о второй, термидорианской главе революции, о растущем разладе между бюрократией и народом, о национальном перерождении правящего слоя, о глубоком влиянии на судьбы СССР поражений мирового пролетариата. Вопрос о власти не стоял для меня самостоятельно, т. е. вне связи с этими основными внутренними и международными процессами. Роль оппозиции на ближайший период получала по необходимости подготовительный характер. Надо было воспитывать новые кадры и ждать дальнейшего развития событий. В этом смысле я и ответил Каменеву:

«Я не чувствую себя ни в малейшей мере «уставшим», но считаю, что надо запасаться терпением на целый исторический период. Дело идет сейчас не о борьбе за власть, а лишь о подготовке идейных и организационных орудий для такой борьбы на случай нового подъема революции. Когда он наступит, не знаю».

Кто читал мою автобиографию, «Историю русской революции», «Критику Третьего Интернационала» или последнюю книгу «Преданная революция», тому приведенный только что диалог с Каменевым не сообщит ничего нового. Я воспроизвел его здесь лишь потому, что он, сам по себе, достаточно ярко освещает вздорность и глупость приписываемой мне московскими фальшивомонетчиками «идеи»: при помощи нескольких револьверных выстрелов повернуть колесо революции назад, к исходной октябрьской точке.

Уже в течение ближайших полутора лет ход внутрипартийной борьбы развеял иллюзии Зиновьева и Каменева насчет скорого возвращения к власти. Из этой проверки они сделали, однако, вывод, прямо противоположный тому, который отстаивал я. «Раз нет возможности вырвать власть у правящей ныне группы, — заявил Каменев, — остается одно: вернуться в общую упряжку». К тому же заключению, с большими колебаниями в ту и другую сторону, пришел и Зиновьев. Накануне, а, может быть, уже и во время XV съезда партии, исключавшего оппозицию, в декабре 1927 года, у меня был последний разговор с Зиновьевым и Каменевым. В те дни каждому из нас приходилось определять свою дальнейшую судьбу на долгий ряд лет, вернее, на весь остаток жизни. Под конец спора, который велся в сдержанных, но по существу глубоко «патетических» тонах, Зиновьев сказал мне:

«В «Завещании» Владимир Ильич (Ленин) предупреждал, что отношения между Троцким и Сталиным могут расколоть партию. Подумайте, какую ответственность вы на себя берете!»

— «Верна или не верна наша платформа?»

— «Сейчас она более верна, чем когда бы то ни было!» (через немного дней оба публично отреклись от платформы).

— «Если так, то самая острота борьбы аппарата против нас свидетельствует о том, что дело идет не о конъюнктурных разногласиях, а о социальных противоречиях. Тот же Ленин в том же «Завещании» писал, что если разногласия в партии совпадут с расхождением между классами, то никакая сила не спасет нас от раскола, и меньше всего спасет от него капитуляция!»

Помню, что после нескольких реплик я снова вернулся к «Завещанию», в котором Ленин напоминал, что Зиновьев и Каменев отшатнулись в 1917 году от восстания «не случайно».

«Сейчас момент в своем роде не менее ответственный, и вы собираетесь сделать новую ошибку того же типа, которая может оказаться величайшей ошибкой вашей жизни!»

Эта беседа была последней. Мы не обменялись после этого ни одним письмом, ни одной вестью, ни прямо, ни косвенно. В течение следующих десяти лет я не переставал бичевать капитуляцию Зиновьева и Каменева, которая, помимо жестокого удара по оппозиции, привела к гораздо более трагическим результатам для них самих, чем я мог ожидать в конце 1927 года.

26 мая 1928 года я писал из Алма-Аты (Центральная Азия) друзьям:

«Нет, мы партии еще очень и очень понадобимся. Не нервничать по поводу того, что «все сделается без нас», не теребить зря себя и других, учиться, ждать, зорко глядеть и не позволять своей политической линии покрываться ржавчиной личного раздражения на клеветников и пакостников — вот каково должно быть наше поведение».

Не будет преувеличением сказать, что высказанная в этих строках мысль является основным мотивом моей политической деятельности. Начиная с молодых годов, я учился в школе марксизма презрению к тому поверхностному субъективизму, который стремится подстегнуть историю детским кнутиком или хлопушкой. В мнимо-революционном нетерпении я всегда видел источник как оппортунизма, так и авантюризма. В сотнях статей я нападал на тех, кто «предъявляет истории счет раньше срока» (май 1909 года). В марте 1931 года я с особенной симпатией цитировал слова моего покойного единомышленника Котэ Цинцадзе, погибшего в ссылке: «Беда с людьми, которые не умеют ждать!» Обвинение в нетерпении я отвергаю, как и многие другие обвинения. Я умею ждать. Да и что, в сущности, означает в этом случае слово «ждать»? Готовить будущее! Но разве не к этому сводится вся деятельность революционера?

Для пролетарской партии власть есть средство социалистической перестройки общества. Никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программы государственный аппарат принуждения. В этом смысле борьба за власть представляет собою не какую-либо самостоятельную функцию, а совпадает со всей вообще революционной работой: воспитанием и объединением трудящихся масс. Поскольку овладение властью естественно вытекает из этой работы и служит ей, постольку и самая власть может доставить и личное удовлетворение. Но нужны совершенно исключительная тупость и вульгарность, чтобы стремиться к власти ради власти. На это способны лишь люди, не пригодные ни на что лучшее.

«Ненависть к Сталину».

4 января. Остается еще сказать о так называемой «ненависти» моей к Сталину. О ней немало говорилось на московском процессе как о движущем мотиве моей политики. В устах какого-нибудь Вышинского, в передовицах московской «Правды» и органов Коминтерна разглагольствования о моей «ненависти» к Сталину представляют оборотную сторону возвеличивания «вождя». Сталин творит «счастливую жизнь». Низвергнутые противники способны лишь завидовать ему и «ненавидеть» его. Таков глубокий психоанализ лакеев!

К той касте жадных выскочек, которые душат народ «именем социализма», я отношусь с непримиримой враждебностью и, если угодно, с ненавистью. Но в этом чувстве нет ровно ничего персонального. Я слишком близко наблюдал все этапы перерождения революции и почти автоматической узурпации ее завоеваний, я слишком настойчиво и тщательно искал объяснений этих процессов в объективных условиях социальной борьбы, чтоб сосредоточивать свой взгляд и свои чувства на отдельном лице. Уже тот наблюдательный пункт, который я занимал, не позволял мне отождествлять реальную человеческую фигуру с ее гигантской тенью на экране бюрократии. Я считаю себя поэтому вправе сказать, что никогда не возвышал Сталина в своем сознании до чувства ненависти к нему.

Если оставить в стороне случайную встречу, без слов, в Вене, около 1911 года, на квартире Скобелева, будущего министра Временного правительства, — то впервые я соприкоснулся со Сталиным после прибытия из канадского концентрационного лагеря в Петербург в мае 1917 года. Сталин был тогда для меня лишь одним из членов большевистского штаба, менее знаменитым, чем ряд других. Он не оратор. Пишет серо. Его полемика груба и вульгарна. На фоне грандиозных митингов, демонстраций, столкновений он политически едва существовал. Но и на совещаниях большевистского штаба он оставался в тени. Его медлительная мысль не поспевала за темпом событий. Не только Зиновьев и Каменев, но и молодой Свердлов, даже Сокольников занимали большее место в прениях, чем Сталин, который весь 1917 год провел в состоянии выжидательности. Позднейшие попытки наемных историков приписать Сталину в 1917 году чуть не руководящую роль (через посредство никогда не существовавшего «Комитета» по руководству восстанием) представляют грубейшую политическую подделку.

После завоевания власти Сталин стал чувствовать себя и действовать несколько более уверенно, не переставая, однако, оставаться фигурой второго плана. Я заметил вскоре, что Ленин «выдвигает Сталина». Не очень задерживаясь вниманием на этом факте, я ни на минуту не сомневался, что Лениным руководят не личные пристрастия, а деловые соображения. Постепенно они выяснились мне. Ленин ценил в Сталине характер: твердость, выдержку, настойчивость, отчасти и хитрость, как необходимое качество в борьбе. Самостоятельных идей, политической инициативы, творческого воображения он от него не ждал и не требовал. Помню, во время гражданской войны я расспрашивал члена ЦК Серебрякова, который тогда работал вместе со Сталиным в Революционном военном совете Южного фронта: нужно ли там участие их обоих? не смог ли бы Серебряков в интересах экономии сил справиться и без Сталина? Подумав, Серебряков ответил: «Нет, так нажимать, как Сталин, я не умею, это не моя специальность». Способность «нажимать» Ленин в Сталине очень ценил. Сталин чувствовал себя тем увереннее, чем больше рос и креп государственный аппарат «нажимания». Надо прибавить: и чем больше дух 1917 года отлетал от этого аппарата.

Нынешние официальные приравнивания Сталина Ленину — просто непристойность. Если исходить из размера личности, то нельзя поставить Сталина на одну доску даже с Муссолини или Гитлером. Как ни скудны «идеи» фашизма, но оба победоносных вождя реакции, итальянский и германский, начинали с начала, проявляли инициативу, поднимали на ноги массы, пролагали новые пути. Ничего этого нельзя сказать о Сталине. Он вырос из аппарата и неотделим от него. К массам у него нет другого подхода, как через аппарат. Только после того, как обострение социальных противоречий на основе нэпа позволило бюрократии подняться над обществом, Сталин стал подниматься над партией. В первый период он сам был застигнут врасплох собственным подъемом. Он ступал неуверенно, озираясь по сторонам, всегда готовый к отступлению. Но его в качестве противовеса мне поддерживали и подталкивали Зиновьев и Каменев, отчасти Рыков, Бухарин, Томский. Никто из них не думал тогда, что Сталин перерастет через их головы. В период «тройки» Зиновьев относился к Сталину осторожно-покровительственно. Каменев — слегка иронически. Помню, Сталин в прениях ЦК употребил однажды слово «ригористический» совсем не по назначению (с ним это случается нередко); Каменев оглянулся на меня лукавым взглядом, как бы говоря: «Ничего не поделаешь, надо брать его таким, каков он есть». Бухарин считал, что «Коба» (старая подпольная кличка Сталина) — человек с характером (о самом Бухарине Ленин публично говорил: мягче «воска») и что «нам» такие нужны, а если он невежествен и малокультурен, то «мы» ему поможем. На этой идее основан был блок Сталина—Бухарина после распада тройки. Так все условия — и социальные, и персональные — содействовали подъему Сталина.

В 1923 или 1924 году И. Н. Смирнов, расстрелянный позже вместе с Зиновьевым и Каменевым, возражал мне в частной беседе: «Сталин — кандидат в диктаторы? Да ведь это же совсем серый и ничтожный человек». «Серый — да, ничтожный — нет», — отвечал я Смирнову. На ту же тему были у меня два с лишним года спустя споры с Каменевым, который вопреки очевидности утверждал, что Сталин — «вождь уездного масштаба». В этой саркастической характеристике была, конечно, частица правды, но только частица. Такие свойства интеллекта, как хитрость, вероломство, способность играть на низших свойствах человеческой натуры, развиты у Сталина необычайно и, при сильном характере, представляют могущественные орудия в борьбе. Конечно, не во всякой. Освободительной борьбе масс нужны другие качества. Но где дело идет об отборе привилегированных, об их сплоченьи духом касты, об обессиливаньи и дисциплинированьи масс, там качества Сталина поистине неоценимы, и они по праву сделали его вождем Термидора.

И все же взятый в целом Сталин остается посредственностью. Он не способен ни к обобщению, ни к предвиденью. Его ум лишен не только блеска и полета, но даже способности к логическому мышлению. Каждая фраза его речи преследует какую-либо практическую цель; но речь в целом никогда не поднимается до логического построения. В этой слабости — сила Сталина. Бывают исторические задачи, разрешить которые можно только отказавшись от обобщений; бывают эпохи, когда обобщение и предвидение исключают непосредственные успехи: это эпохи сползания, снижения, реакции. Гельвеций говорил некогда, что каждая общественная эпоха требует своих великих людей, а когда таковых не находят, то она изобретает их. По поводу забытого ныне французского генерала Шангарнье Маркс писал: «При полном недостатке в великих людях партия порядка естественно была вынуждена приписать недостающую всему ее классу силу одному единственному индивидууму и таким образом раздула его в какое-то чудовище». Чтоб закончить с цитатами, можно применить к Сталину слова, сказанные Энгельсом о Веллингтоне: «Он был велик в своем роде, а именно настолько велик, насколько можно быть великим, не переставая быть посредственностью». Индивидуальное «величие» есть в последнем счете — социальная функция.

Если бы Сталин мог с самого начала предвидеть, куда его заведет борьба против «троцкизма», он, вероятно, остановился бы, несмотря на перспективу победы над всеми противниками. Но он ничего не предвидел. Предсказания противников насчет того, что он станет вождем Термидора, могильщиком партии и революции, казались ему пустой игрой воображения. Он верил в самодовлеющую силу аппарата, в его способность разрешать все задачи. Он совершенно не понимал выполняемой им исторической функции. Отсутствие творческого воображения, неспособность к обобщению и к предвидению, убили Сталина, как революционера. Но те же черты позволили ему авторитетом бывшего революционера прикрыть восхождение термидорианской бюрократии.

Сталин систематически развращал аппарат. В ответ аппарат разнуздывал своего вождя. Те черты, которые позволили Сталину организовать величайшие в человеческой истории подлоги и судебные убийства, были конечно, заложены в его природе. Но понадобились годы тоталитарного всемогущества, чтоб придать этим преступным чертам поистине апокалиптические размеры. Я упомянул выше хитрость и отсутствие сдерживающих внутренних начал. К этому надо прибавить жестокость и мстительность. Ленин еще в 1921 году предостерегал против назначения Сталина в генеральные секретари: «Этот повар будет готовить только острые блюда». В 1923 году, в интимной беседе с Каменевым и Дзержинским, Сталин признавался, что высшее для него наслаждение в жизни состоит в том, чтоб наметить жертву, подготовить месть, нанести удар, а затем пойти спать. «Он дурной человек, — говорил мне о Сталине Крестинский, — у него желтые глаза». Сталина не любили даже в рядах бюрократии, до тех пор пока не почувствовали надобности в нем.

Чем бесконтрольнее становилась власть бюрократии, тем грубее выпирали наружу преступные черты в характере Сталина. Крупская, которая в 1926 году примкнула ненадолго к оппозиции, рассказывала мне о глубоком недоверии и острой неприязни, с какими Ленин относился к Сталину в последний период жизни и которые нашли лишь крайне смягченное выражение в его «Завещании».

— Володя говорил мне: у него (Сталина) нет элементарной честности, понимаешь, самой простой человеческой честности…

Последний оставшийся от Ленина документ, — это продиктованное им письмо, в котором он извещал Сталина о разрыве с ним всех личных и товарищеских отношений. Можно себе представить, как накипело у больного на сердце, если он решился на такой крайний шаг!.. А между тем подлинный «сталинизм» развернулся только после смерти Ленина.

Нет, личная ненависть — слишком узкое, домашнее, комнатное чувство, чтоб оно могло оказать воздействие на направление исторической борьбы, неизмеримо перерастающей каждого из участников. Разумеется, Сталин заслуживает самой суровой кары и как могильщик революции, и как организатор неслыханных преступлений. Но эта кара не есть самостоятельная цель, и для нее не существует особых методов. Она должна вытечь — и вытечет! — из победы рабочего класса над бюрократией. Этим я вовсе не хочу умалить лежащую лично на Сталине ответственность. Наоборот, именно потому, что его преступления так беспримерны, отвечать на них террористическим актом не может прийти в голову ни одному серьезному революционеру. Только историческая катастрофа сталинизма в результате революционной победы масс может доставить не только политическое, но и нравственное удовлетворение. А эта катастрофа неизбежна.

Чтоб закончить с «ненавистью» и «жаждой власти», мне приходится прибавить, что несмотря на личные испытания последнего периода, я бесконечно далек от той психологии «отчаянья», какую навязывает мне советская печать, сталинская прокуратура и их неосторожные или неумные «друзья» на Западе. Ни один день за эти тринадцать лет я не чувствовал себя ни сломленным, ни побежденным. Ни на один день я не переставал глядеть на клевету и клеветников сверху вниз. В школе великих исторических потрясений я учился и, думается мне, научился измерять ход развития его собственным, внутренним ритмом, а не коротким метром личной судьбы. К людям, которые способны видеть жизнь в черном цвете только потому, что они потеряли священный министерский пост, я могу питать лишь ироническое сожаление. Движение, которому я служу, проходило на моих глазах через периоды подъемов, спусков и новых подъемов. Сейчас оно далеко отброшено назад. Но в объективных условиях мирового хозяйства и мировой политики заложены условия нового гигантского подъема, который далеко оставит позади все предшествующие. Ясно предвидеть это будущее, готовиться к нему через все трудности настоящего, содействовать формированию новых марксистских кадров — выше этой задачи для меня нет ничего… Остается только извиниться перед читателем за эти чисто личные признания: они вынуждены самим существом судебного подлога.

* * *

5 января, семнадцатый день пути. После эпизодического поражения петербургских рабочих в июле 1917 года правительство Керенского объявило Ленина, меня и ряд других большевиков (Сталин не попал тогда в их число только потому, что им никто не интересовался) агентами немецкого генерального штаба. Опорой обвинения явились показания прапорщика Ермоленко, агента царской контрразведки. На первом после «разоблачения» заседании большевистской фракции Совета царило настроение подавленности, недоумения, почти кошмара. Ленин и Зиновьев уже скрылись. Каменев был арестован.

«Ничего не поделаешь, — говорил я в своем докладе, — петербургских рабочих побили, большевистскую партию загнали в подполье. Соотношение сил сразу изменилось. Все темное, невежественное полезло наверх. Прапорщик Ермоленко стал вдохновителем Керенского, который немногим выше его. Придется нам пройти через эту непредвиденную главу… Но когда массы поймут связь между клеветой и интересами реакции, они повернутся в нашу сторону».

Я не предвидел тогда, что Иосиф Сталин, член ЦК большевистской партии, обновит через 18 лет версию Керенского—Ермоленко!

Ни один обвиняемый из числа старых большевиков не признал своей «связи» с гестапо. Между тем они не были скупы на признания. Каменеву, Зиновьеву и другим воспрепятствовали следовать до конца за ГПУ не только остатки самоуважения, но и соображения здравого смысла. По их диалогу с прокурором относительно гестапо нетрудно восстановить тот торг, который велся за кулисами во время судебного следствия.

«Вы хотите опорочить и уничтожить Троцкого? — говорил, вероятно, Каменев. — Мы вам поможем. Мы готовы представить Троцкого организатором террористических актов. Буржуазия в этих вопросах плохо разбирается, да и не только буржуазия: большевики… террор… убийства… жажда власти… жажда мести… Этому могут поверить… Но никто не может поверить, что Троцкий или мы, Каменев, Зиновьев, Смирнов и пр., связаны с Гитлером. Перейдя все пределы вероятия, мы рискуем скомпрометировать и обвинение в терроре, которое, как вы сами хорошо знаете, тоже не воздвигнуто на гранитном фундаменте. К тому же обвинение в связи с гестапо слишком напоминает клевету на Ленина и того же Троцкого в 1917 году…»

Предположительная аргументация Каменева достаточно убедительна. Сталина она, однако, не поколебала: он ввел в дело гестапо. Первое впечатление таково, что злоба ослепила его. Но это впечатление, если и не ошибочно, то односторонне. У Сталина тоже не было выбора. Обвинение в терроре само по себе не решало задачи. Буржуазия подумает: «Большевики уничтожают друг друга; подождем, что из этого выйдет». Что касается рабочих, то значительная часть их может сказать: Советская бюрократия захватила все богатства и всю власть и подавляет каждое слово критики, — может быть, Троцкий и прав, призывая к террору. Наиболее горячая часть советской молодежи, узнав, что за террором стоит авторитет хорошо знакомых ей имен, может действительно повернуть на этот неизведанный еще ею путь. Сталин не мог не предвидеть опасных последствий собственной игры. Именно поэтому возражения Каменева и других на него не действовали. Ему необходимо было утопить противников в грязи. Ничего более действительного, чем связь с гестапо, он придумать не мог. Террор в союзе с Гитлером! Рабочий, который поверит этой амальгаме, получит навсегда прививку против «троцкизма». Трудность только в том, чтоб заставить поверить…

Ткань процесса, даже в той приглаженной и фальсифицированной форме, в какой она выступает из официального «Отчета» (Изд. Народного комиссариата юстиции), представляет такое нагромождение противоречий, анахронизмов и просто бессмыслицы, что одно лишь систематическое изложение «Отчета» разрушает все обвинение. Это не случайно. ГПУ работает вне контроля. Никаких трений, разоблачений, неожиданностей опасаться не приходится. Полная солидарность прессы обеспечена. Следователи ГПУ рассчитывают гораздо больше на устрашение, чем на собственную изобретательность. Даже как подлог процесс груб, нескладен, местами непроходимо глуп. Нельзя не отметить, что дополнительную печать глупости накладывает на него всемогущий прокурор Вышинский, бывший провинциальный адвокат из меньшевиков.

И все же замысел чудовищнее исполнения. Тот факт, например, что важнейший свидетель против меня, единственный из старых большевиков, который будто бы непосредственно посетил меня за границей, именно Гольцман, имел несчастье назвать в качестве проводника моего сына, которого в Копенгагене не было, и выбрать местом свидания отель «Бристоль», которого давно нет на свете, — этот и подобные факты имеют, с чисто юридической точки зрения, решающее значение. Но для всякого мыслящего человека, не лишенного психологического и нравственного чутья, нет, в сущности, надобности в этих «маленьких» дефектах большого подлога. Узор фальшивой монеты может оказаться лучше или хуже выполненным. Но стоит ли разбираться в узоре, если, взяв монету на ладонь, я могу уверенно сказать: она легковесна, или, бросив ее на стол, я обнаружу, что она звучит глухим звуком «амальгамы». Утверждение, будто я мог вступить в союз с гестапо, чтоб убить сталинского чиновника Кирова, настолько глупо само но себе, что умный и честный человек не захочет даже разбираться в подробностях сталинского подлога.

Посылка «террористов» из-за границы.

6 января. Ночью вошли в Мексиканский залив. Температура воды 27°С! В каюте жарко. Полицейский офицер и капитан регулируют по радио условия нашей высадки (видимо, в Тампико, а не в Вэра-Крус, как предполагалось несколько дней тому назад).

С подготовкой судебных подлогов связана одна из самых постыдных глав советской дипломатии: инициатива Литвинова в деле международной борьбы с террористами. 9 октября 1934 года во Франции были убиты югославский король Александр и французский министр Барту. Убийство организовано было хорватскими и болгарскими националистами, за спиной которых стояли Венгрия и Италия. Если марксизм отвергает террористические методы борьбы, то отсюда вовсе не вытекает, что марксисты могут подать руку империалистской полиции в целях совместного истребления «террористов». Между тем именно таково было поведение Литвинова в Женеве. Со ссылками на Маркса он выдвинул лозунг: «Полицейские всех стран, объединяйтесь!» «Не может быть, — говорил я тогда же друзьям, — чтоб эта гнусность не преследовала какой-то вполне определенной цели. Для расправы над внутренними противниками Сталин не нуждается в Лиге Наций. Против кого же направлены речи Литвинова?» Я не мог не ответить: против меня. Что именно подготовляется, этого я, конечно, знать не мог. Но для меня было уже тогда несомненно, что дело идет о каком-то гигантском подлоге, в который я какими-то путями должен быть втянут, причем международная полиция, вдохновляемая Литвиновым, должна помочь Сталину добраться до меня.

Сейчас вся эта махинация представляется совершенно очевидной. Первые попытки Литвинова создать священный союз против «террористов» совпадают с периодом подготовки первой амальгамы вокруг Кирова. Соответственные инструкции даны были Сталиным Литвинову до убийства Кирова, т. е. в те горячие дни, когда ГПУ подготовляло покушение в расчете запутать в него оппозицию. Замысел оказался, однако, слишком сложен и встретил на пути ряд препятствий. Николаев выстрелил слишком рано. Латышский консул не успел связать террористов со мной. Международный трибунал против террористов не создан и до сих пор. От великого замысла добраться до меня через посредство Лиги Наций остались пока что лишь скандальные выступления советского дипломата, направленные на объединение мировой полиции против «троцкизма».

«Террористическая» неделя в Копенгагене (ноябрь 1932 года) тесно связана с идеей международного трибунала. Если террористический Центр существует и действует в Москве, а я из-за границы только «вдохновляю» его посредством писем, которые никак не даются в руки прокуратуры, то возможность обвинения меня перед трибуналом Лиги Наций остается слишком проблематической. Совершенно необходимо было, чтоб я лично посылал из-за границы живых террористов. Вот почему неизвестные мне молодые люди Берман и Фриц Давид явились ко мне будто бы в Копенгаген, где я в течение одной беседы превратил каждого из них в террориста, а заодно и в агента гестапо. Отправляя их в СССР с поручением убить как можно большее число «вождей» в возможно более короткий срок, я предлагал им, однако, не вступать в отношения с московским террористическим Центром… по соображениям конспирации: наиболее верное средство сохранить «террористический центр» в неприкосновенности состоит, видите ли, в том, чтобы освободить его от участия в террористических актах… С той же целью: подготовить необходимые свидетельские показания для трибунала Лиги Наций, приезжал ко мне в Копенгаген Гольцман, который имел, однако, несчастье встретиться в давно упраздненном отеле с моим сыном, находившимся в это время в Берлине. С Ольбергом и двумя Лурье, Моисеем и Натаном, дело обстояло проще: я направил их на террористическую работу заочно, ни разу не видев их в глаза. Нет, копенгагенская неделя не принесла лавров авторам великого замысла. Но что могли они предложить другое?

* * *

Каменев с особой настойчивостью предрекал на суде, что доколе Троцкий остается за границей, дотоле оттуда будут неизбежно прибывать в Советский Союз террористы. Сохраняя черты «умного политика» и на последней ступени своего унижения, Каменев наиболее прямо шел навстречу главной задаче Сталина: сделать мое пребывание невозможным ни в одном из иностранных государств. Троцкий за границей означает террористические акты в СССР! Каменев обходил вопрос о том, из какой, собственно, среды я смогу вербовать террористов. За границей есть два круга русских людей: белая эмиграция и советские колонии вокруг посольств. После моей высылки в Турцию ГПУ делало через посредство секций Коминтерна настойчивые попытки «связать» иностранных, в частности чешских, «троцкистов» с белой эмиграцией. Но первые же мои статьи, опубликованные за границей, положили конец этим проискам. Во всех своих, без исключения, группировках белая эмиграция, как она ни враждебна Сталину, чувствует себя политически несравненно ближе к нему, чем ко мне, и совершенно не скрывает этого. Что касается заграничных советских кругов, то они крайне узки и находятся под таким надзором ГПУ, что о какой-либо организационной работе в их среде не может быть и речи. Достаточно напомнить, что Блюмкин был расстрелян за один лишь визит ко мне, вскоре после моего прибытия в Константинополь: это была единственная моя встреча с советским гражданином за все годы моего нынешнего изгнания. Во всяком случае, в списке обвиняемых не оказалось никого из состава белой эмиграции или заграничных советских служащих.

Кто же такие те пять «террористов», которых я будто бы послал в Москву из-за границы и которые обнаружили свои террористические намерения только в зале судебных заседаний? Все это — еврейские интеллигенты, притом не из СССР, а из лимитрофов, входивших некогда в состав царской России (Литва, Латвия…). Их семьи бежали в свое время от большевистской революции, но представители младшего поколения, благодаря подвижности, приспособляемости, знанию языков, в частности русского, недурно устроились впоследствии в аппарате Коминтерна. Сплошь выходцы из мелкобуржуазной среды, без связи с рабочим классом какой бы то ни было страны, без революционного закала, без серьезной политической подготовки, эти безличные чиновники Коминтерна, всегда покорные последнему циркуляру, стали поистине бичом международного рабочего движения. Иные из них, потерпев аварию на своем пути, заигрывали временно с оппозицией. И в статьях, и в письмах я не раз предостерегал своих единомышленников против подобных господ. И вот оказывается, что как раз этим коминтерновским комиссионерам я вдруг сразу с первого свидания или даже заглазно, доверил самые сокровенные свои планы по части террора, а заодно и свои связи с гестапо. Нелепо? Но в том-то и дело, что другой среды, из которой я мог бы за границей вербовать «террористов», ГПУ не нашло. А без отправки мной эмиссаров из-за границы мое участие в терроре сохраняло бы слишком отвлеченный характер.

Одна бессмыслица влечет за собой другую: агентами гестапо оказываются, как на подбор, пять еврейских интеллигентов (Ольберг, Берман, Давид, два Лурье)! Достаточно известно, что широкие круги еврейской интеллигенции, в том числе и в Германии, поворачивались в сторону Коминтерна не из интереса к марксизму и коммунизму, а в поисках опоры против агрессивного антисемитизма. Это понять можно. Но какие политические или психологические мотивы могли толкнуть пять русско-еврейских интеллигентов ступить на путь террора против Сталина… в союзе с Гитлером? Сами обвиняемые тщательно обходили эту загадку. Вышинский тоже не ломал над ней своей головы. Между тем она заслуживает внимания. Мною лично руководила «жажда власти». Допустим! Но какие чувства двигали этими пятью незнакомцами? Они-то во всяком случае собирались отдавать свои головы. Во имя чего? Во славу Гитлера?

Однако, и мотивы Троцкого вовсе не так ясны, как хочется думать Приттам, Розенмаркам и остальным заграничным адвокатам советского прокурора. Выходит, что из «ненависти» к Сталину я делал как раз то, в чем Сталин больше всего нуждался. С 1927 года я не десятки, а сотни раз предупреждал о том, что логика бонапартизма будет побуждать Сталина пытаться подкинуть оппозиции военный заговор или террористический акт. С момента приезда в Константинополь я многократно повторял и политически обосновывал эти предупреждения в печати. Зная таким образом заранее, что Сталину дозарезу нужны покушения на его «священную особу», я занялся поставкой таких заговоров; на роли исполнителей я выискивал случайных и заведомо ненадежных людей; в качестве союзника я выбрал Гитлера; в агенты гестапо я определял евреев; чтоб сотрудничество мое с гестапо не осталось, упаси боже, под секретом, я рассказывал об этом направо и налево. Словом, я делал как раз то, чего требовало от меня воображение среднего провокатора ГПУ.