Об этой книге

Лев Троцкий
«Преступления Сталина»

Заключительное слово перед Комиссией.

Эта огромная глава книги представляет собой длинное выступление Троцкого на последнем, тринадцатом, заседании Подкомиссии Расследования 17 апреля, 1937 г. Троцкий прочел свой, разбитый на 21 главу, доклад на английском языке и его показания были тут же записаны профессиональным стенографом и вскоре опубликованы в книге The Case of Leon Trotsky.

Мы печатаем свидетельство Троцкого перед Комиссией, которое он написал заранее на русском языке и которое хранится в его бумагах в Хогтонской библиотеке Гарвардского Университета, но для верности сверяемся с официальной английской версией.

1. Почему необходимо расследование.

Совершенно неоспоримым является тот факт, что процессы против Зиновьева—Каменева и Пятакова—Радека вызвали взрыв острого недоверия к советской юстиции в рабочих и демократических кругах всего мира. Между тем, как раз в данном случае следовало ждать полной ясности и убедительности судопроизводства. Обвинители, как и обвиняемые, по крайней мере главные из них, известны всему миру. Цели и мотивы участников должны непосредственно вытекать из политической обстановки, из характеров действующих лиц, из всего их прошлого. Большинство обвиняемых подвергнуты расстрелу: стало быть, вина их абсолютно доказана! Между тем, если оставить в стороне тех, которых можно убедить в чем угодно простым телеграфным приказом из Москвы, общественное мнение Запада наотрез отказало обвинителям и палачам в поддержке. Наоборот, тревога и недоверие растут, переходя в ужас и отвращение. Никто при этом не думает о судебной ошибке. Московские властители не могли «по ошибке» расстрелять Зиновьева, Каменева, Смирнова, Пятакова, Серебрякова и всех других. Недоверие к юстиции Вышинского означает в данном случае прямое подозрение Сталина в судебном подлоге с политическими целями. Для другого толкования не остается места.

Но, может быть, сентиментальное общественное мнение сбито с пути предвзятыми симпатиями к обвиняемым? Подобный довод приводился не раз в случаях с Франциско Феррером в Испании, Сакко и Ванцетти или Муни в Соединенных Штатах и пр. Но в отношении московских подсудимых о предвзятых симпатиях не может быть и речи. Наиболее осведомленная часть мирового общественного мнения не питала больше, нужно сказать прямо, ни доверия, ни уважения к главным обвиняемым, ввиду их многочисленных предшествующих покаяний и особенно их поведения на суде. Прокуратура представила обвиняемых, с их собственной помощью, не как капитулянтов, а как «троцкистов», надевших личину капитуляции. Такая характеристика, поскольку она принималась на веру, никак не могла повысить симпатий к обвиняемым. Наконец, самый «троцкизм» представляет сейчас в рабочем движении небольшое меньшинство, находящееся в острой борьбе со всеми остальными партиями и фракциями.

Неизмеримо выгоднее положение обвинителей. За их спиной стоит Советский Союз. Рост мировой реакции, особенно ее наиболее варварской формы — фашизма, повернул в сторону Советского Союза симпатии и надежды даже и очень умеренных демократических кругов. Эти симпатии имеют, правда, очень суммарный характер. Но именно поэтому официальные и неофициальные друзья СССР не склонны, по общему правилу, разбираться во внутренних противоречиях советского режима; наоборот, они заранее готовы рассматривать всякую оппозицию против правящего слоя, как вольное или невольное содействие мировой реакции. К этому надо прибавить дипломатические и военные связи СССР, взятые в общем контексте нынешних международных отношений: чисто национальные и патриотические чувства в ряде стран (Франция, Чехословакия, отчасти Великобритания и Соединенные Штаты) предрасполагают демократические массы населения в пользу советского правительства как антагониста Германии и Японии. Незачем напоминать, что сверх всего этого Москва располагает могущественными рычагами, весомыми и невесомыми, для воздействия на общественное мнение самых различных слоев общества… Агитация вокруг новой, «самой демократической в мире» конституции, не случайно развернутая как раз накануне процессов, еще более разогрела симпатии к Москве. Гигантский перевес априорного доверия был, таким образом, заранее обеспечен советскому правительству. Несмотря на все эта всесильные обвинители не убедили и не завоевали общественное мнение, которое они пытались застигнуть врасплох. Наоборот, авторитет советского правительства в результате процессов сильно снизился. Непримиримые противники «троцкизма», союзники Москвы и даже многие традиционные друзья советской бюрократии выступили с требованием проверки московских обвинений. Достаточно напомнить инициативу Второго и Профессионального Интернационалов в августе 1936 года. В неслыханно грубом ответе Кремль, заранее рассчитывавший на полную и безусловную победу, обнаружил всю силу своего разочарования. Фридрих Адлер, секретарь Второго Интернационала и, следовательно, непримиримый противник «троцкизма», сравнил московские процессы с инквизиционными процессами ведьм. Известный реформистский теоретик Отто Бауэр, считающий возможным заявить в печати, будто Троцкий спекулирует на будущей войне (утверждение не только ложное, но и бессмысленное!), вынужден, несмотря на всю свою политическую симпатию к советской бюрократии, признать московские процессы судебными подлогами. Крайне осторожная и весьма далекая от симпатий к «троцкизму» газета «New York Times» резюмировала вывод из последнего процесса в словах: Сталин должен доказать вину Троцкого, а не Троцкий — свою невиновность. Одна эта лапидарная фраза сводит юридическую убедительность московского судопроизводства к нулю.

Если бы не дипломатические, патриотические и «антифашистские» соображения, недоверие к московским обвинителям приняло бы неизмеримо более открытые и резкие формы. Это можно без труда доказать на одном второстепенном, но крайне поучительном примере. В октябре прошлого года опубликована во Франции моя книга «Преданная революция». Несколько недель тому назад она вышла в Нью-Йорке. Ни один из многочисленных критиков, в большинстве своем моих противников, начиная с бывшего французского министра-президента Кайо, даже не упоминает о том, что автор книги «изобличен» в союзе с фашизмом и японским милитаризмом — против Франции и Соединенных Штатов. Никто, решительно никто не считает нужным сопоставить мои политические выводы с обвинениями Кремля. Точно в Москве не было никаких процессов и расстрелов. Один этот факт, если в него вдуматься, свидетельствует с полной безошибочностью, что мыслящие круги общества, начиная с наиболее заинтересованной и чувствительной страны, Франции, не только не ассимилировали чудовищного обвинения, но просто-напросто извергли его из себя с едва скрываемым отвращением.

Мы не можем, к несчастью, сказать, что думает и чувствует придушенное население Советского Союза. Но во всем остальном мире трудящиеся массы охвачены трагическим недоумением, которое отравляет их мысль и парализует их волю. Либо все старое поколение руководителей большевизма, за исключением одного единственного лица, предало социализм во имя фашизма, либо же нынешнее руководство СССР организовало против строителей большевистской партии и советского государства судебный подлог. Да, именно так стоит вопрос: либо ленинское Политбюро состояло из предателей, либо сталинское Политбюро состоит из фальсификаторов. Третьего не дано! Но именно потому, что третьего не дано, прогрессивное общественное мнение не может, не совершая самоубийства, уклониться от разрешения загадочной и трагической альтернативы и от ее разъяснения народным массам.

2. Допустимо ли расследование политически?

Часто встречающееся высоко официозное выражение, будто работа Комиссии может принести политический ущерб СССР и оказать содействие фашизму, представляет собою — я употребляю наименее энергичное выражение — смесь тупоумия и лицемерия. Если допустить на минуту, что судебные обвинения против оппозиции обоснованны, то есть, что десятки людей расстреляны не зря, то для могущественного правительства не может составлять никакого труда раскрыть материалы предварительного следствия, заполнить пробелы отчетов, разъяснить противоречия и рассеять сомнения. В этом случае проверка могла бы только повысить авторитет советского правительства. Можно ли действительным друзьям СССР не стремиться к этому?

Как быть, однако, если Комиссия обнаружит заведомую подложность московских обвинений? Разве потрясение доверия к советскому правительству не упрочит реакцию во всем мире? И не требует ли в таком случае политическая осторожность избежать рискованного расследования? Подобное рассуждение, редко высказываемое вслух и до конца, основано на той трусливой мысли, будто против сил реакции можно бороться при помощи фикций, миражей и обманов; будто лучшее средство спастись от болезни состоит в том, чтоб не называть ее по имени. Если нынешнее советское правительство способно прибегать к кровавым судебным подлогам с целью обмана собственного народа, то оно не может быть союзником мирового рабочего класса в борьбе против реакции. Его внутренняя несостоятельность неизбежно должна обнаружиться в таком случае при первом большом историческом толчке. Чем раньше вскроется гниль, чем скорее наступит неизбежный кризис, тем больше надежды на то, что он будет еще своевременно преодолен живыми силами организма. Наоборот, закрывать глаза на болезнь, значит загонять ее внутрь и подготовлять величайшую историческую катастрофу.

Сталин оказал сперва величайшую услугу Гитлеру теорией и практикой «социал-фашизма». Вторую услугу он оказал ему московскими процессами. Этих процессов, в которых растоптаны и осквернены величайшие моральные ценности, нельзя вычеркнуть из сознания человечества. Помочь массам залечить нанесенную ими рану можно только полной ясностью и полной правдой.

Coпротивление известного типа «друзей» против расследования, представляющее само по себе вопиющий скандал, вытекает из того обстоятельства, что даже у наиболее ревностных защитников московской юстиции нет внутренней уверенности в правоте своего дела. Свои тайные опасения они прикрывают совершенно несообразными и недостойными доводами. Проверка, говорят они, есть «вмешательство во внутренние дела СССР»! Но разве мировой рабочий класс не имеет права вмешиваться во внутренние дела СССР? В чем же состоят, в таком случае, первые буквы интернационализма? В рядах Коминтерна и сейчас еще продолжают повторять: «СССР — отечество всех трудящихся». Странное отечество, в судьбы которого нельзя вмешиваться! Если рабочие массы не доверяют действиям вождей, последние обязаны представить им все разъяснения и все элементы для проверки. Ни прокурор, ни судьи, ни члены Политбюро СССР не составляют, исключения из этого элементарного правила. Кто хочет себя поставить над рабочей демократией, тот уже тем самым предает ее.

К сказанному следует прибавить, что и с чисто формальной стороны вопрос вовсе не является «внутренним делом» СССР. Вот уже пять лет как московская бюрократия лишила меня, мою жену и старшего сына советского гражданства. Тем самым она лишила себя саму каких бы то ни было особых прав в отношении нас. Обвинение против меня и сына не есть, следовательно, «внутреннее» дело СССР. Мы лишены «отечества», которое могло бы нам оказать защиту. Естественно, если мы отдаем себя под защиту мирового общественного мнения.

3. Экспертиза профессора Чарльза А. Бирда.

В своем ответе (19 марта 1937 г.) секретарю нью-йоркского Комитета Новаку г. Чарльз Бирд мотивирует свое несогласие принять участие в Комиссии расследования принципиальными доводами, которые имеют большую ценность сами по себе, независимо от вопроса об участии или неучастии знаменитого историка в Комиссии расследования.

Мы узнаем прежде всего, что г. Бирд «тщательно изучил многочисленные документы, относящиеся к делу, включая официальный отчет о последнем московском процессе». Понятен без лишних слов вес такого заявления со стороны ученого, который слишком хорошо знает, что такое «тщательное изучение». Чарльз Бирд в очень сдержанной, но, в то же время, совершенно недвусмысленной форме, сообщает «известные заключения», к которым его привело изучение вопроса. Прежде всего, говорит он, обвинение против Троцкого покоится исключительно на признаниях. «Из долгого изучения исторических проблем я знаю, что признания, даже когда они сделаны добровольно, не являются положительным доказательством». Слово «даже» достаточно ясно указывает на то, что вопрос о добровольности московских признаний является для ученого по меньшей мере спорным. В качестве примера ложных самообвинений г. Бирд приводит классические образцы инквизиционных процессов, наряду с проявлениями самых мрачных суеверий. Одно это сопоставление, совпадающее с ходом мысли Фридриха Адлера, секретаря Второго Интернационала, говорит само за себя. Далее г. Бирд считает правильным применить ко мне правило, господствующее в американской юриспруденции, именно: обвиняемый должен быть признан невиновным, раз не приведено против него объективных доказательств, не оставляющих места разумным сомнениям. Наконец, пишет историк,

«почти, если не полностью, невозможно доказать в подобном случае отрицательное положение, именно: что г. Троцкий не вступал в конспиративные сношения, в которых он обвиняется. Естественно, как старый революционер, опытный в своем деле, он не сохранил бы компрометирующих отчетов об этих операциях, если б занимался ими. Далее, никто на свете не мог бы доказать, что он не был замешан в конспирации, если только он не находился под охраной в течение всего времени, к которому относится обвинение. По моему, — продолжает автор письма, — г. Троцкий не обязан совершать невозможное, т. е. доказывать негативный факт позитивными доказательствами. Это обязанность обвинителей — предъявить нечто большее, чем признания, именно: подкрепляющие их доказательства специфических и явных актов».

Как уже сказано, приведенные выводы в высшей степени важны сами по себе, так как содержат в себе уничтожающую оценку московской юстиции. Если не подкрепленные признания сомнительной «добровольности» недостаточны для обвинения меня, то они столь же недостаточны для обвинения всех остальных. Это значит, что, по мнению г. Бирда, в Москве расстреляны десятки невиновных лиц, или же таких, виновность которых не доказана. Господа палачи должны расписаться в этой оценке, сделанной исключительно добросовестным исследователем на основании «тщательного изучения» вопроса.

Тем не менее я должен сказать, что из материальных выводов г. Бирда никак не вытекает, по моему мнению, его формальное заключение, именно: отказ от участия в расследовании. В самом деле: общественное мнение прежде всего ищет разрешения загадки — доказано или не доказано обвинение? Именно этот вопрос хочет в первую голову разрешить Комиссия. Г-н Бирд заявляет: я лично уже пришел к выводу о том, что обвинение не доказано, и поэтому не вхожу в Комиссию. Мне кажется правильное заключение было бы таково: я потому вхожу в Комиссию, чтоб убедить ее в правильности моего вывода. Совершенно очевидно, что коллективное заключение Комиссии, в которую входят представители разных областей общественной деятельности и разных родов духовного оружия, будет иметь для общественного мнения гораздо больший вес, чем мнение отдельного, хотя бы и высоко авторитетного лица.

Выводы г. Бирда, при всей своей важности, неполны, однако, и в своем материальном существе. Вопрос вовсе не состоит только в том, доказано или не доказано обвинение против меня. В Москве расстреляны десятки. Другие десятки дожидаются расстрелов. Сотни и тысячи заподозрены, обвинены косвенно или оклеветаны не только в СССР, но и во всех частях света. Все это на основании «признаний», которые г. Бирду приходится сравнивать с признаниями жертв инквизиции. Основной вопрос, стало быть, должен быть формулирован так: кто, почему и для чего организует эти инквизиционные процессы и крестовые походы клеветы? Сотни тысяч людей во всем мире несокрушимо убеждены, а миллионы подозревают, что процессы опираются на систематические фальсификации, продиктованные определенными политическими целями. Именно это обвинение против правящей московской клики я надеюсь доказать перед Комиссией. Дело идет, следовательно, не только о «негативном факте», т. е. о том, что Троцкий не участвовал в заговоре, но о позитивном факте, т. е. о том, что Сталин организовал самый грандиозный в человеческой истории подлог.

Однако, и в отношении «негативных фактов» я не могу принять слишком категорическое суждение г. Бирда. Он предполагает, что в качестве опытного революционера я не стал бы хранить компрометирующие меня документы. Совершенно правильно. Но я не стал бы писать заговорщикам письма в наименее осторожной и наиболее компрометирующей меня форме. Я не стал бы без всякой нужды посвящать незнакомых мне молодых людей в наиболее сокровенные планы или давать им, с первого свидания, наиболее ответственные террористические поручения. Поскольку г. Бирд оказывает мне известный кредит как конспиратору, я, опираясь на этот кредит, могу полностью скомпрометировать «признания», в которых я изображаюсь как опереточный заговорщик, больше всего озабоченный тем, чтоб доставить против себя как можно большее количество свидетелей будущему прокурору. То же относится и к другим обвиняемым, особенно, к Зиновьеву и Каменеву. Они без всякой нужды и без всякого смысла расширяют круг посвященных. Их вопиющая к небесам неосторожность имеет явно умышленный характер. Несмотря на это, в руках обвинения нет ни одной улики. Все дело построено на разговорах, вернее, на воспоминаниях о мнимых разговорах. Отсутствие улик — я не устану повторять это — не только аннулирует обвинение, но и является грозной уликой против самих обвинителей.

Однако у меня есть и более прямые, притом вполне положительные доказательства «отрицательного факта». Это вовсе не так необычно в юриспруденции. Разумеется, трудно доказать, что я за восемь лет эмиграции не имел ни с кем, нигде, никогда ни одного тайного свидания, посвященного заговору против советской власти. Но вопрос так и не стоит. Важнейшие свидетели обвинения, они же обвиняемые, вынуждены указывать когда и где они имели свидания со мной. Во всех этих случаях я, благодаря особенностям моего жизненного уклада (надзор полиции, постоянное наличие охраны друзей, повседневные письма и пр.), могу с несокрушимой убедительностью доказать, что я не был и не мог быть в указанном месте и в указанное время. Такое положительное доказательство «отрицательного факта» называется на юридическом языке алиби.

Совершенно неоспоримо далее, что я не хранил бы в архивах записи собственных преступлений, если б совершал их. Но архивы мои важны для расследования не тем, чего в них нет, а тем, что в них есть. Положительного знакомства с повседневным ходом моих мыслей и действий в течение девяти лет (год ссылки и восемь лет изгнания) совершенно достаточно для доказательства «отрицательного факта», а именно: что я не мог совершать действий, противных моим убеждениям, моим интересам, всему моему существу.

4. «Чисто юридическая» экспертиза.

Агенты советского правительства и сами отлично отдают себе отчет в том, что без подкрепления московских приговоров какими-то авторитетными экспертизами обойтись нельзя. Для этой цели на первый процесс был в секретном порядке приглашен английский адвокат Притт; на второй процесс — другой английский адвокат — Додлей Колард. В Париже три темных, но весьма преданных ГПУ адвоката сделали попытку использовать с той же целью фирму Интернациональной юридической ассоциации. Никому не известный французский адвокат Розенмарк дал, по соглашению с советским посольством, столь же благожелательную, сколь и невежественную экспертизу под прикрытием Лиги прав человека. В Мексике «друзья СССР» не случайно предложили «Фронту социалистических адвокатов» произвести юридическое расследование московских процессов. Подобные же шаги предпринимаются, видимо, сейчас в Соединенных Штатах.

Московский комиссариат юстиции выпустил на иностранных языках «стенографический» отчет о процессе 17-ти (Пятаков, Радек и пр.), чтоб тем легче получить от авторитетных юристов свидетельство о том, что жертвы инквизиции расстреляны в полном соответствии с правилами, которые установлены инквизиторами.

По существу, значение чисто формального удостоверения в соблюдении внешних форм и обрядностей судопроизводства близко к нулю. Суть дела в материальных условиях подготовки и проведения процесса. Правда, если даже отвлечься на минуту от решающих факторов, лежащих вне судебного зала, и тогда нельзя не признать, что московские процессы являются прямым издевательством над идеей правосудия. Следствие на двадцатом году революции ведется в абсолютной тайне. Все старое поколение большевиков судится военным судом в составе трех безличных военных чиновников. Всем процессом командует прокурор, который всю жизнь был и остается политическим врагом подсудимых. Защита устранена, и судопроизводство совершенно лишено состязательного характера. Вещественные доказательства не предъявляются суду: о них говорят, но их нет. Свидетели, о которых упоминает прокурор или подсудимые, не допрашиваются. Целый ряд обвиняемых, о которых шла речь на судебном следствии, отсутствуют по неизвестным причинам на скамье подсудимых. Два главных обвиняемых, находящиеся за границей, даже не предупреждены о процессе и, подобно свидетелям, находящимся за границей, лишаются возможности предпринять какие бы то ни было шаги к выяснению истины. Судебный диалог целиком построен на условной игре в вопросы и ответы. Прокурор не задает ни одному из подсудимых ни одного конкретного вопроса, который мог бы поставить их в затруднение и обнаружить материальную несостоятельность их признаний. Председатель почтительно покрывает работу прокурора. Именно «стенографический» характер отчета особенно убедительно обнаруживает злонамеренные умолчания прокурора и судей. К этому надо прибавить, что аутентичность ответа не внушает ни малейшего доверия.

Но как ни важны сами по себе все эти соображения, открывающие широкое поле для юридического анализа, они имеют все же второстепенный и третьестепенный характер, так как касаются формы подлога, а не его существа. Теоретически можно себе представить, что, если Сталин, Вышинский и Ежов еще в течение десяти лет будут иметь возможность безнаказанно инсценировать свои процессы, они достигнут столь высокой техники, при которой все элементы судопроизводства будут находиться в формальном согласии друг с другом и с существующими законами. Но усовершенствование юридической техники подлога ни на миллиметр не приближает этот последний к истине.

В политическом процессе столь исключительного значения юрист не может отвлечься от политических условий, из которых вырос процесс и в которых велось расследование, конкретно говоря, от того тоталитарного гнета, которому в последнем счете одинаково подчинены и подсудимые, и свидетели, и судьи, и защитники, и даже прокуратура. Здесь гвоздь вопроса! В бесконтрольном и деспотическом режиме, сосредотачивающем в одних руках все средства экономического, политического, физического и морального принуждения, судебный процесс перестает быть судебным процессом. Дело идет о судебной инсценировке с заранее расписанными ролями. Подсудимые выводятся на сцену только после ряда репетиций, которые дают режиссеру заранее полную уверенность в том, что они не выйдут из своих ролей, В этом смысле, как и во всех других, судебные процессы представляют собой только сгусток всего вообще политического режима в СССР. На всех собраниях все ораторы говорят одно и то же, равняясь по главному оратору, совершенно независимо от того, что сами они говорили вчера. В газетах все статьи комментируют одну и ту же директиву в одних и тех же выражениях. Ловя движения дирижерской палочки, историки, экономисты, даже статистики переделывают прошлое и настоящее, совершенно не считаясь с фактами, документами или с предпоследним изданием своей собственной книги. В детских садах и школах все дети в одних и тех же словах славят Вышинского и проклинают подсудимых. Никто не действует так по доброй воле, все насилуют себя. Монолитизм судебного процесса, в котором подсудимые наперебой повторяют формулу прокурора, является, таким образом, не исключением из правила, а лишь наиболее отвратительным выражением тоталитарно-инквизиционного режима. Перед нами не суд, а спектакль, в котором главные актеры играют свои роли под дулом револьвера. Спектакль может быть разыгран лучше или хуже; но это вопрос инквизиционной техники, а не правосудия. «Чисто юридическая» экспертиза московских процессов сводит по существу свою задачу к выяснению того, хорошо или плохо выполнен подлог.

Чтоб ярче осветить вопрос, поскольку он вообще может нуждаться в освещении, возьмем свежий пример из области государственного права. После захвата власти Гитлер, вопреки всем ожиданиям, заявил, что вовсе не намерен изменять основные законы государства. Большинство людей забыло, вероятно, что в Германии и сегодня остается в неприкосновенности Веймарская конституция: только в этот юридический футляр Гитлер вложил содержание тоталитарной диктатуры. Представим себе эксперта, который, надев большие очки и вооружившись официальными документами, намерен изучить государственный строй Германии «с чисто юридической точки зрения». После нескольких часов умственного напряжения он откроет, что Германия Гитлера представляет собою чистейшей воды демократическую республику (всеобщее избирательное право, парламент дающий полномочия фюреру, независимость судебной власти и пр. и пр.). Всякий здравомыслящий человек воскликнет, однако, что такого рода юридическая экспертиза является в лучшем случае проявлением «юридического кретинизма».

Демократия основана на свободной борьбе классов, партий, программ, идей. Если задушить эту борьбу, то от демократии останется мертвая шелуха, вполне пригодная для прикрытия фашистской диктатуры. Современное судопроизводство основано на борьбе обвинения и защиты, которая вводится в известные процессуальные рамки. Там, где состязание между сторонами задушено при помощи внесудебного насилия, процессуальные рамки, каковы бы они ни были, являются лишь прикрытием инквизиции. Действительное расследование московских процессов не может не быть всесторонним. Оно использует, разумеется, и «стенографические» отчеты, но не как «вещи в себе», а как составную часть грандиозной исторической драмы, главные факторы которой остаются за кулисами судебного спектакля.

5. Автобиография.

В своей обвинительной речи 28 января Вышинский говорил: «Троцкий и троцкисты всегда были капиталистической агентурой в рабочем движении». Вышинский разоблачал «лицо настоящего, подлинного троцкизма — этого исконного врага рабочих и крестьян, исконного врага социализма, слуги капитализма». Он рисовал историю «троцкизма, потратившего тридцать с лишним лет своего существования на то, чтоб подготовить, в конце концов, свое окончательное превращение в штурмовой отряд фашизма, одно из отделений фашистской полиции».

В то время как иностранные публицисты ГПУ (из «Дейли Уоркер», «Нью Массес» и пр.) расходуют свою энергию на то, чтобы при помощи тонких догадок и исторических аналогий объяснить, каким образом революционный марксист мог на шестом десятке жизни превратиться в фашиста, Вышинский подходит к вопросу совершенно иначе: Троцкий всегда был агентом капитала и врагом рабочих и крестьян; тридцать с лишним лет он готовился к тому, чтоб превратиться в агента фашизма. Вышинский говорит то, что публицисты «Нью Массес» скажут лишь через некоторое время. Я предпочитаю поэтому иметь дело с Вышинским. Категорическим утверждениям прокуратуры СССР я противопоставлю столь же категорические факты своей автобиографии.

Вышинский ошибается, когда говорит о тридцати годах моей подготовки к фашизму. Факты, арифметика, хронология, как, впрочем, и логика, вообще не составляют сильной стороны этого обвинения. На самом деле, в прошлом месяце исполнилось сорок лет, как я непрерывно участвую в рабочем движении под знаменем марксизма. На восемнадцатом году жизни я нелегально организовал в Николаеве «Южно-русский рабочий союз», насчитывающий свыше 200 рабочих. На гектографе я издавал революционную газету «Наше дело». Во время первой ссылки в Сибирь (1900—1902), я участвовал в создании сибирского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». После побега за границу я примкнул к социал-демократической организации «Искра», во главе которой стояли Плеханов, Ленин и другие. В 1905 году я вел руководящую работу в первом петербургском Совете Рабочих Депутатов.

Я провел четыре с половиной года в тюрьмах, два раза был в ссылке в Сибири, где оставался около двух с половиной лет, два раза бежал из Сибири, провел в два приема двенадцать лет в эмиграции при царизме, приговорен был в 1915 году в Германии заочно к тюремному заключению за борьбу против войны, выслан был за то же преступление из Франции, арестован в Испании, заключен английским правительством в концентрационный лагерь в Канаде. Так я выполнил свои функции «агента капитала».

Рассказы сталинских историков о том, будто я до 1917 года был меньшевиком, представляют собой одну из обычных фальсификаций. С того момента, как большевизм и меньшевизм определились политически и организационно (1904 г.), я стоял формально вне обеих фракций, но, как показали три русские революции, моя политическая линия, несмотря на конфликты и полемику, во всем основном совпадала с линией Ленина.

Наиболее важным разногласием между мной и Лениным в эти годы была моя надежда на то, что посредством объединения с меньшевиками можно заставить большинство их повернуть на революционный путь. В этом жгучем вопросе правота была целиком на стороне Ленина. Нужно, однако, сказать, что в 1917 г. «объединительные» тенденции были очень сильны среди большевиков. 1 ноября 1917 года Ленин говорил по этому поводу на заседании петроградского комитета партии:

«Троцкий давно сказал, что объединение невозможно. Троцкий это понял, и с тех пор не было лучшего большевика».

С конца 1904 года я отстаивал тот взгляд, что русская революция может закончиться лишь диктатурой пролетариата, которая в свою очередь должна привести к социалистическому преобразованию общества при условии успешного развития мировой революции. Меньшинство моих нынешних противников считало эту перспективу фантастической вплоть до апреля 1917 г. и называло ее враждебным именем «троцкизма», противопоставляя ей программу буржуазной демократической республики. Что касается подавляющего большинства нынешней бюрократии, то оно примкнуло к советской власти лишь после победоносного окончания гражданской войны.

В годы эмиграции я участвовал в рабочем движении Австрии, Швейцарии, Франции и Соединенных Штатов. Я с благодарностью думаю о том, что эмиграция дала мне возможность ближе приобщиться к жизни мирового рабочего класса и превратить интернационализм из абстрактного понятия в движущую силу всей моей дальнейшей жизни.

Во время войны я вел сперва в Швейцарии, затем во Франции пропаганду против шовинизма, разъедавшего Второй Интернационал. Свыше двух лет я издавал в Париже, под военной цензурой, ежедневную русскую газету в духе революционного интернационализма. Я был тесно связан в своей работе с интернационалистическими элементами во Франции и вместе с их представителями принимал участие в международной конференции противников шовинизма в Циммервалъде (1915 г.). Ту же работу я продолжал во время двухмесячного пребывания в Соединенных Штатах.

После прибытия в Петроград (5 мая 1917 г.) из канадского концентрационного лагеря, где я вел проповедь идей Либкнехта и Люксембург среди пленных немецких матросов, я принимал близкое участие в подготовке и организации Октябрьской революции, особенно в течение тех четырех решающих месяцев, когда Ленин вынужден был скрываться в Финляндии. В 1918 году Сталин в статье, имевшей задачей ограничить мою роль в Октябрьской революции, вынужден был, однако, писать:

«Вся работа по практической организации восстания происходила под непосредственным руководством председателя Петроградского Совета Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-революционного комитета партия обязана прежде всего и главным образом т. Троцкому» («Правда» № 241, 6 ноября 1918 г.).

Это не помешало Сталину писать шесть лет спустя:

«Никакой особой роли ни в партии, ни в октябрьском восстании не играл и не мог играть т. Троцкий, человек сравнительно новый для нашей партии в период Октября» (И. Сталин. Троцкизм или ленинизм. 1924, с. 68—69).

В настоящее время школа Сталина при помощи свойственных ей научных методов, на которых воспитались и суд, и прокуратура, считает доказанным, что я не руководил Октябрьской революцией, а противодействовал ей. Однако эти исторические подлоги относятся не к моей биографии, а к биографии Сталина.

После октябрьского переворота я стоял у власти в течение около девяти лет, принимал близкое участие в строительстве советского государства, революционной дипломатии, Красной армии, хозяйственных организаций и Коммунистического Интернационала. В течение трех лет я непосредственно руководил гражданской войной. В этой суровой работе мне приходилось прибегать к решительным мерам. Я несу за это полную ответственность перед мировым рабочим классом и историей. Оправдание суровых мер покоилось в их исторической необходимости и прогрессивности, в их соответствии с основными интересами рабочего класса. Всякую меру репрессии, продиктованную условиями гражданской войны, я называл ее настоящим именем и давал о ней открытый отчет перед трудящимися массами. Мне нечего было скрывать перед народом, как сейчас мне нечего скрывать перед Комиссией.

Когда в известных частях партии, не без закулисного участия Сталина, возникла оппозиция против моих методов руководства гражданской войной, Ленин в июле 1919 г., по собственной инициативе и совершенно неожиданно для меня, вручил мне белый лист бумаги, внизу которого было написано:

«Товарищи, зная строгий характер распоряжений тов. Троцкого, я настолько убежден, в абсолютной степени убежден, в правильности, целесообразности и необходимости для пользы дела даваемого тов. Троцким распоряжения, что поддерживаю это распоряжение всецело. В. Ульянов (Ленин)».

Даты на бумаге не было. Дату в случае нужды должен был поставить я сам. Осторожность Ленина во всем, что касалось его отношения к трудящимся, известна. Тем не менее он считал возможным заранее подписаться под всяким моим распоряжением, хотя от этих распоряжений зависела нередко судьба многих людей. Ленин не боялся злоупотребления властью с моей стороны. Прибавлю, что я ни разу не делал употребления из выданного мне Лениным карт-бланш. Но документ остается свидетельством исключительного доверия со стороны человека, которого я считаю самым высоким образцом революционной морали.

Я принимал непосредственное участие в выработке программных документов и тактических тезисов Третьего Интернационала. Основные доклады о мировом положении на конгрессах делились между Лениным и мной. Программные манифесты первых пяти Конгрессов написаны мной. Я предоставляю прокурорам Сталина разъяснять, какое место занимала эта деятельность на моем пути в сторону фашизма. Что касается меня, то я стою и сегодня незыблемо на почве тех принципов, которые я рука об руку с Лениным залагал в основу Коммунистического Интернационала.

Я разошелся с правящей бюрократией с того времени, как она, в силу исторических причин, о которых здесь не место говорить, сложилась в привилегированную консервативную касту. Причины расхождения, запечатленные на всех его этапах в официальных документах, статьях и книгах, доступны общей проверке.

Я отстаивал советскую демократию — против бюрократического абсолютизма; повышение жизненного уровня масс — против чрезмерных привилегий верхов; систематическую индустриализацию и коллективизацию в интересах трудящихся; наконец — международную политику в духе революционного интернационализма против национального консерватизма. В своей последней книге «Преданная революция» я сделал попытку теоретически объяснить, почему изолированное советское государство, на отсталой экономической базе, выделило из себя чудовищную пирамиду бюрократии, которая почти автоматически увенчалась бесконтрольным и «непогрешимым» вождем.

Задушив партию при помощи полицейского аппарата и разгромив оппозицию, правящая клика выслала меня в начале 1928 г. в Центральную Азию. За отказ прекратить политическую деятельность в ссылке она изгнала меня в начале 1929 г. в Турцию. Здесь я приступил к изданию «Бюллетеня оппозиции» на основе той же программы, которую отстаивал в России, и вступил в связь со своими, тогда еще очень немногочисленными, единомышленниками во всех частях света.

20 февраля 1932 г. советская бюрократия лишила меня и находившихся за границей членов моей семьи советского гражданства. Дочь моя Зинаида, временно находившаяся заграницей для лечения, лишилась таким образом возможности вернуться в СССР к мужу и детям. Она покончила с собой 5 января 1933 г.

Я прилагаю при сем список книг и более крупных брошюр, которые полностью или отчасти написаны мной во время моей последней ссылки и последней эмиграции. По подсчету моих молодых сотрудников, которые во всей моей работе оказывали и оказывают мне самоотверженную и незаменимую помощь, я написал за границей около 5000 печатных страниц, не считая статей и писем, которые вместе должны составить еще несколько тысяч страниц. Позволю себе прибавить, что я пишу нелегко, с многочисленными проверками и исправлениями. Моя литературная работа и переписка составляли, таким образом, главное содержание моей жизни за последние девять лет. Политическое направление моих книг, статей и писем говорит само за себя. Цитаты, какие приводит Вышинский из моих работ, представляют, как я покажу, грубые фальсификации, т. е. необходимый элемент всего судебного подлога.

В течение 1923—33 годов, я, по отношению к советскому государству, его правящей партии и Коминтерну, стоял на точке зрения, которая лапидарно выражалась словами: реформа, а не революция. Эта позиция питалась надеждой на то, что при благоприятном развитии в Европе левая оппозиция сможет мирными путями возродить большевистскую партию, демократически преобразовать советское государство и вернуть Коминтерн на путь марксизма. Только победа Гитлера, подготовленная гибельной политикой Кремля, и полная неспособность Коминтерна извлечь уроки из трагического опыта Германии убедили меня и моих единомышленников в том, что старая большевистская партия и Третий Интернационал окончательно погибли для дела социализма. Тем самым исчезал единственный легальный рычаг, при помощи которого можно было надеяться на мирную демократическую реформу советского государства. Со второй половины 1933 года я все решительнее прихожу к тому убеждению, что для освобождения трудящихся масс СССР и заложенных Октябрьской революцией социальных основ от новой паразитической касты, исторически неизбежна политическая революция. Совершенно естественно, если проблема такой огромной важности вызвала страстную идейную борьбу в международном масштабе.

Политическое вырождение Коминтерна, полностью закрепощенного советской бюрократией, привело к необходимости выдвинуть лозунг Четвертого Интернационала и выработать основы его программы. Относящиеся сюда книги, статьи, дискуссионные бюллетени и пр. имеются в распоряжении Комиссии и являются лучшим доказательством того, что дело шло не о «маскировке», а о напряженной и страстной идейной борьбе на основе традиций первых конгрессов Коммунистического Интернационала.

Я находился все время в переписке с десятками старых и сотнями молодых друзей во всех частях света и могу с уверенностью и гордостью сказать, что именно из этой молодежи выйдут наиболее надежные и твердые пролетарские борцы открывающейся новой эпохи.

Отказ от надежды на мирную реформу советского государства не означал, однако, отказа от защиты советского государства. Как показывает, в частности, только что вышедший в Нью-Йорке сборник выдержек из моих статей за последние десять лет, ("In defense of the Soviet Union"), я неизменно и непримиримо боролся против всяких колебаний в вопросе о защите СССР. На этом вопросе я рвал не раз со своими друзьями. В своей книге «Преданная революция» я теоретически обосновываю ту мысль, что война поставит под удар не только советскую бюрократию, но и новые социальные основы СССР, представляющие грандиозный шаг вперед в развитии человечества. Отсюда для каждого революционера вытекает безусловный долг защиты СССР против империализма, несмотря на советскую бюрократию.

Мои работы за тот же период дают безошибочную картину моего отношения к фашизму. С первого периода своей эмиграции я бил тревогу по поводу нарастающей фашистской волны в Германии. Коминтерн обвинял меня в «переоценке» фашизма и в «панике» перед ним. Я требовал единого фронта всех рабочих организаций. Коминтерн противопоставлял этому нелепую теорию «социал-фашизма». Я требовал систематической организации рабочей милиции. Коминтерн противопоставлял этому хвастовство будущими победами. Я показывал, что СССР окажется под величайшей угрозой в случае победы Гитлера. Известный писатель Осецкий с большим сочувствием печатал и комментировал мои статьи в своем журнале. Ничто не помогало. Советская бюрократия узурпировала авторитет Октябрьской революции только для того, чтоб превратить его в препятствие для победы революции в других странах. Без политики Сталина не было бы победы Гитлера! Сами московские процессы возникли в значительной мере из потребности Кремля заставить мир забыть об его преступной политике в Германии. Если доказать, что Троцкий — агент фашизма, кто станет размышлять над программой и тактикой Четвертого Интернационала? Таков был расчет Сталина.

Достаточно известно, что во время войны каждый интернационалист объявлялся агентом враждебного правительства. Так обстояло дело с Розой Люксембург, Карлом Либкнехтом, Отто Рюле и др. в Германии, с рядом французских друзей (Монат, Росмер, Лорио и др.). с Евгением Дебс и др. в Соединенных Штатах, наконец, с Лениным и со мной — в России. Британское правительство заключило меня в марте 1917 года в концентрационный лагерь по внушенному царской охранкой обвинению в том, что я, по соглашению с немецким генеральным штабом, стремился низвергнуть Временное правительство Милюкова—Керенского. Сегодня это обвинение кажется плагиатом у Сталина и Вышинского; между тем на самом деле Сталин и Вышинский совершили плагиат у царской контрразведки и у британской «Интелидженс сервис».

16 апреля 1917 года, когда я сидел в концентрационном лагере вместе с немецкими матросами, Ленин писал в «Правде»:

«Можно ли поверить хоть на минуту в добросовестность того сообщения… что Троцкий, бывший председатель Совета рабочих депутатов в Петербурге в 1905 году, революционер, десятки лет отдавший бескорыстной службе революции, — что этот человек имел связь с планом, субсидированным «германским правительством»? Ведь это явная, неслыханная, бессовестнейшая клевета на революционера!» (Правда, № 34).

»Как свежо звучат эти слова теперь, — писал я 21 октября 1927 г., повторяю: 1927 г! — в эпоху гнусных клевет на оппозицию, ничем не отличающихся от клевет 1917 года на большевиков».

Итак, десять лет тому назад, т. е. задолго до создания «объединенного» и «параллельного» центров и до «полета» Пятакова в Осло, Сталин выдвигал уже против оппозиции все те инсинуации и клеветы, которые Вышинский позже превратил в обвинительные акты. Если, однако, Ленин в 1917 году считал, что мое двадцатилетнее революционное прошлое является само по себе достаточным опровержением грязных инсинуаций, то я смею думать, что прошедшие после того новые двадцать лет, достаточно значительные по содержанию, дают мне право ссылаться на свою автобиографию, как на один из самых важных аргументов против московского обвинительного акта.

6. Мое «юридическое» положение.

Самая необходимость «оправдываться» в обвинениях в союзе с Гитлером и Микадо характеризует всю глубину реакции, которая торжествует сейчас на большей части нашей планеты и, в частности, в СССР. Но никому из нас не дано перескакивать через исторически обусловленные этапы. Я с полной готовностью предоставляю свое время и свои силы в распоряжение Комиссии. Незачем говорить, что перед Комиссией у меня нет и не может быть тайн. Комиссия сама сумеет соблюсти необходимую осторожность в отношении третьих лиц, в частности граждан фашистских стран и СССР. Я готов ответить на все вопросы и предоставить в распоряжение Комиссии всю свою переписку, не только политическую, но и личную.

В то же время считаю нужным сказать заранее, что я вовсе не чувствую себя перед лицом общественного мнения на положении «обвиняемого». Для этого нет даже и формальных оснований. Московские власти не привлекли меня ни по одному из процессов. И это, конечно, не случайно. Чтоб привлечь меня, они должны были бы своевременно вызвать меня на суд или потребовать моей выдачи. Для этого нужно было бы, по крайней мере, опубликовать срок разбирательства и обвинительный акт за несколько недель до процесса. Но даже на это Москва не могла пойти. Весь расчет был основан на том, чтоб застигнуть общественное мнение врасплох, подготовив заранее Приттов и Дуранти в качестве осведомителей и истолкователей. Потребовать моей выдачи можно было бы не иначе, как поставив вопрос перед французским, норвежским или мексиканским судом под контролем мировой печати. Но это значило бы для Кремля идти навстречу жестокому провалу! Вот почему оба процесса были не судом надо мною и моим сыном, а только оклеветанием нас при помощи судебного процесса без принуждения, без вызова — за нашей спиной.

Приговор по последнему процессу говорит, что Троцкий и Седов «изобличены… в непосредственном руководстве изменнической деятельностью» и «в случае их обнаружения (?) на территории СССР — подлежат немедленному аресту и преданию суду…» Я оставляю в стороне вопрос о том, при помощи какой техники Сталин надеется «обнаружить» меня и моего сына на территории СССР. (Очевидно, при помощи той же самой, которая позволила ГПУ «обнаружить» ночью на 7 ноября 1936 г. часть моих архивов в научном институте в Париже и перевезти их в прочных дипломатических вализах в Москву.) Внимание останавливает на себе прежде всего тот факт, что после того, как приговор объявляет нас, не привлеченных к суду и не выслушанных судом, «изобличенными», он обещает в случае нашего обнаружения предать нас… суду. Таким образом, я и мой сын являемся сейчас уже «изобличенными», но еще не преданными суду. Цель этой бессмысленной, но не случайной формулы состоит в том, чтоб вооружить ГПУ возможностью расстрелять нас после «обнаружения» без всякой судебной процедуры: позволить себе роскошь открытого суда над нами Сталин не может даже в СССР!

Наиболее циничные из агентов Москвы, в том числе советский дипломат Трояновский, выступают с таким аргументом: «Преступники не могут сами выбирать для себя судей». В общей форме эта мысль верна. Нужно только установить предварительно, по какую сторону разграничительной линии находятся преступники. Если допустить, что действительными преступниками являются организаторы московских процессов — а таково мнение широких и растущих кругов, — то можно ли им позволить выступать судьями в собственном деле? Именно по этой причине Комиссия расследования стоит над обеими сторонами.

7. Три категории доказательств.

Область, охватываемая московскими процессами, совершенно необъятна. Если б я поставил себе задачей опровергнуть перед вами все направленные против меня ложные утверждения, которые заключаются хотя бы в официальных отчетах о двух важнейших московских процессах, я вынужден был бы занять слишком много времени: достаточно напомнить, что мое имя встречается почти на каждой странице, притом неоднократно. Я надеюсь, что буду иметь возможность еще раз, и с большей полнотой, высказаться перед Комиссией в целом. Сейчас я вынужден наложить на себя суровые ограничения. Целый ряд вопросов, имеющих, каждый в отдельности, большое значение для опровержения обвинения, я вынужден пока оставить в стороне. По ряду других, еще более важных вопросов мне приходится ограничиться коротким конспектом, лишь намечающим общие рамки тех выводов, которые я надеюсь в будущем представить Комиссии. Зато я постараюсь выделить узловые пункты советских процессов как принципиального, так и эмпирического характера, и осветить их со всей возможной полнотой. Эти узловые пункты располагаются в трех плоскостях.


1. Иностранные апологеты ГПУ монотонно повторяют один и тот же довод: невозможно допустить, чтобы ответственные и старые политики могли на суде обвинять себя в таких преступлениях, которых они не совершили. Но эти господа упорно отказываются применить тот же критерий здравого смысла не к признаниям, а к самим преступлениям. Между тем в этом втором случае он гораздо более уместен.

Я исхожу из того, что подсудимые — вменяемые, т. е. нормальные субъекты, и, следовательно, не могли совершать заведомо бессмысленных преступлений, направленных против их идей, против всего их прошлого и против их сегодняшних интересов.

Замышляя преступление, каждый из подсудимых обладал тем, что, с юридической точки зрения, можно назвать свободой выбора. Он мог совершать преступление, мог и не совершать его. Он размышлял о том, выгодно ли преступление, отвечает ли оно его целям, разумны ли намеченные им средства и пр., словом, действовал как свободное и вменяемое лицо.

Положение, однако, радикально меняется, когда действительный или мнимый преступник попадает в руки ГПУ, которому по политическим причинам необходимо во что бы то ни стало добиться определенных показаний. Здесь «преступник» перестает быть самим собою. Не он решает, а решают за него.

Поэтому, прежде чем заниматься рассуждениями о том, действовали ли подсудимые на суде сообразно законам здравого смысла или нет, надо поставить другой, предварительный вопрос, именно: могли ли подсудимые совершать те невероятные преступления, в которых они каются?

Выгодно ли было оппозиции убийство Кирова? И если нет, то не было ли выгодно бюрократии какой угодно ценой приписать убийство Кирова оппозиции?

Выгодно ли было оппозиции совершать акты саботажа, взрывать шахты, организовывать крушения поездов? И если нет, то не было ли выгодно бюрократии взвалить ответственность за ошибки и катастрофы в хозяйстве на оппозицию?

Выгодно ли было оппозиции вступать в союз с Гитлером и Микадо? И если нет, то не было ли выгодно бюрократии добиться от оппозиции признания в том, что она состояла в союзе с Гитлером и Микадо?

Qui prodest? Достаточно ясно и точно формулировать этот вопрос, чтобы тем самым наметить уже первые контуры ответа.


2. В последнем процессе, как и во всех предшествующих, единственной опорой обвинений являются стандартные монологи подсудимых, которые, повторяя мысли и выражения прокурора, каются наперебой и неизбежно называют меня главным организатором заговора. Как объяснить этот факт?

В своей обвинительной речи Вышинский пытался на этот раз оправдать отсутствие объективных доказательств теми соображениями, что заговорщики не имеют членских билетов, не ведут протоколов и пр., и пр. Эти жалкие доводы кажутся вдвойне жалкими на русской почве, где заговоры и судебные процессы насчитывают долгий ряд десятилетий. Конспираторы пишут письма иносказательно. Но эти иносказательные письма захватываются при обысках и представляют серьезную улику. Заговорщики прибегают нередко к химическим чернилам. Но царская полиция сотни раз перехватывала такие письма и предъявляла их суду. В среду заговорщиков проникают провокаторы, которые доставляют полиции конкретные сведения о ходе заговора и дают возможность захватить документы, лаборатории или самих заговорщиков на месте преступления. Ничего подобного мы не находим в процессах Сталина—Вышинского. Несмотря на пятилетнюю длительность самого грандиозного из всех заговоров, имевшего свои разветвления во всех частях страны и свои связи за западной и за восточной границами, несмотря на бесчисленное количество обысков и арестов и даже на похищение архивов, ГПУ не удалось представить суду ни одного вещественного доказательства. Обвиняемые ссылаются лишь на свои действительные или мнимые разговоры о заговоре. Судебное следствие есть разговор о разговорах. «Заговор» лишен плоти и крови.

С другой стороны, история революционной, как и контрреволюционной борьбы не знает таких случаев, чтобы десятки закоренелых заговорщиков совершали в течение ряда лет беспримерные преступления, а после ареста, несмотря на отсутствие улик, каялись во всем, выдавали себя и друг друга, и с бешенством клеймили своего отсутствующего «главу». Каким образом преступники, которые вчера убивали вождей, разрушали хозяйство, готовили войну и расчленение страны, сегодня так покорно поют по камертону прокурора?

Эти две основные черты московских процессов: отсутствие улик и повальный характер покаяний не могут не вызвать подозрений у каждого мыслящего человека. Тем большее значение приобретает в этом случае объективная проверка признаний. Между тем суд не только не производил такой проверки, но, наоборот, всячески избегал ее. Эту проверку мы должны взять на себя. Правда, она возможна не во всех случаях. Но в этом нет и надобности. С нас будет совершенно достаточно — для начала — показать, что в нескольких крайне важных случаях покаяния находятся в полном противоречии с объективными фактами. Чем более стандартный характер имеют покаяния, тем более они окажутся скомпрометированными при обнаружении ложности нескольких из них.

Количество примеров, где показания обвиняемых — их доносы на себя и на других — рассыпаются вдребезги при сопоставлении с фактами, очень велико. Это достаточно обнаружилось уже здесь, во время следствия. Опыт московских процессов показывает, что подлог столь грандиозного масштаба не под силу самому могущественному полицейскому аппарату в мире. Слишком много людей и обстоятельств, характеров и дат, интересов и документов, которые не укладываются в рамки готового либретто! Календарь упорно сохраняет свои права, и метеорология Норвегии не склоняется перед Вышинским. Если взглянуть на вопрос с точки зрения искусства, то такая задача — драматическое согласование сотен людей и бесчисленных обстоятельств — оказалась бы не по плечу и Шекспиру. Но в распоряжении ГПУ нет Шекспиров. Поскольку дело идет о «событиях» в СССР, внешняя видимость согласованности охраняется инквизиционным насилием: все — подсудимые, свидетели, эксперты — хором подтверждают материально невозможные факты. Но положение сразу меняется, когда нужно протянуть нити за границу. Между тем без нитей за границу, ко мне, «врагу № 1», процесс терял главную часть своего политического значения. Вот почему ГПУ вынуждено было пуститься на рискованные и крайне несчастные комбинации с Гольцманом, Ольбергом, Давидом, Берманом, Роммом и Пятаковым.

Выбор объектов анализа и опровержения сам собою вытекает, таким образом, из тех «данных», какими обвинение располагает против меня и моего сына. Так, опровержение показания Гольцмана о посещении им меня в Копенгагене; опровержение показания Ромма о свидании со мной в Булонском лесу и опровержение рассказа Пятакова об его полете в Осло не только имеют значение сами по себе, поскольку опрокидывают важнейшие устои обвинения против меня и моего сына, но и позволяют заглянуть за кулисы московского правосудия в целом и уяснить себе применяемые там методы.

Таковы два первых этапа моего анализа. Если нам удастся доказать, что, с одной стороны, так называемые «преступления» противоречат психологии и интересам подсудимых; что, с другой стороны, признания по крайней мере в нескольких типических случаях противоречат точно установленным фактам, мы выполним тем самым очень большую работу в деле опровержения обвинения в целом.


3. Правда, и после этого останется еще немало вопросов, требующих ответа. Главные из них таковы: что же за люди эти подсудимые, которые после 25—30 и более лет революционной работы согласились взвалить на себя столь чудовищные и унизительные обвинения? Какими путями ГПУ добилось своей цели? Почему ни один из обвиняемых не закричал открыто о подлоге на суде? И пр. и т.п. По сути дела, я не обязан отвечать на эти вопросы. Мы не могли допросить здесь ни Ягоду (его допрашивает сейчас Ежов!), ни Ежова, ни Вышинского, ни Сталина, ни, главное, их жертв, большинство которых к тому же уже расстреляно. Комиссия не может, поэтому, вскрыть до конца инквизиционную технику московских процессов. Но главные ее пружины видны и сейчас. Обвиняемые — не «троцкисты», не оппозиционеры, не борцы, а покорные капитулянты. ГПУ воспитывало их для будущих процессов в течение ряда лет. Я считаю поэтому крайне важным для понимания механики покаяний вскрыть психологию капитулянтов как политической группы и дать личную характеристику важнейших подсудимых в обоих процессах. Я имею в виду не произвольные психологические импровизации, построенные задним числом в интересах защиты, а объективные характеристики, основанные на бесспорных материалах, относящихся к различным моментам интересующего нас периода. Недостатка в таких материалах у меня нет. Наоборот, мои папки ломятся от фактов и цитат. Я выбираю, поэтому, один пример, наиболее яркий и типичный, именно, Радека. Еще 14 июня 1929 г. я писал о влиянии могущественных термидорианских тенденций на саму оппозицию:

«…Мы видели на целом ряде примеров, как старые большевики, стремившиеся охранить традиции партии и себя самих, из последних сил тянулись за оппозицией: кто до 1925 года, кто до 27-го, а кто и до 29-го. Но в конце концов выходили в расход: не хватало нервов. Радек является сейчас торопливым и крикливым идеологом такого рода элементов» («Бюллетень оппозиции», № 1—2, июль 1929).

Именно Радек дал на последнем процессе «философию» преступной деятельности «троцкистов». По свидетельству многих иностранных журналистов показания Радека казались на суде наиболее* искусственными и шаблонными, наиболее заслуживающими доверия. Тем важнее именно на этом примере показать, что на скамье подсудимых фигурировал не реальный Радек, каким его создали природа и политическое прошлое, а некоторый «робот», вышедший из лаборатории ГПУ.

Здесь в манускрипте описка. По контексту, то есть, логике аргумента, и по тексту американского издания этого Заявления (The Case of Leon Trotsky, Harper & Brothers, New York and London, 1937, p. 483), Троцкий хотел сказать, и на английском сказал: «показания Радека казались на суде наименее искусственными и шаблонными, наиболее заслуживающими доверия.» /И-R/.

Если мне удастся обнаружить это с необходимой убедительностью, то тем самым будет освещена в значительной мере и роль других подсудимых в этих процессах. Это не значит, конечно, что я отказываюсь от мысли осветить физиономию каждого из них в отдельности. Наоборот, я надеюсь, что Комиссия даст мне возможность выполнить ее на следующем этапе своих работ. Но сейчас, связанный рамками времени, я вынужден сосредоточивать внимание лишь на наиболее важных обстоятельствах и на наиболее типических фигурах. Работа Комиссии от этого, надеюсь, только выиграет.

8. Математические ряды подлога.

1. На основании официальных источников устанавливается с полной несомненностью, что подготовка покушения на Кирова была организована с ведома ГПУ. Начальник ленинградского отделения ГПУ Медведь и с ним 11 других агентов ГПУ были осуждены к тюремному заключению за то, что «располагая сведениями о готовящемся покушении на С. М. Кирова… не приняли необходимых мер». Агенты полиции, которые «знали», казалось бы, должны были фигурировать в качестве свидетелей на всех последующих процессах. Однако, о Медведе и его сотрудниках нет больше и речи: они «знали» слишком много. Убийство Кирова лежит в основе всех дальнейших процессов. Между тем, в основе убийства Кирова лежит грандиозная провокация ГПУ, удостоверенная вердиктом военного трибунала от 29 декабря 1934 года. Задача организаторов провокации состояла в том, чтобы притянуть к террористическому акту оппозицию, в частности меня (через посредство латышского консула Биссинекса, агента-провокатора на службе ГПУ, также бесследно исчезнувшего с тех пор). Выстрел Николаева вряд ли входил в программу, а явился скорее накладным расходом амальгамы.

Этот вопрос разобран в моей брошюре «Убийство Кирова и сталинская бюрократия», написанной в начале 1935 г. Ни советские власти, ни их заграничная агентура даже не попытались ответить на мои аргументы, основанные исключительно на документах Москвы.

2. Как установлено нами во время расследования, в СССР разыгралось 7 процессов, исходным пунктом которых является убийство Кирова: 1) процесс Николаева и других, 28-29 декабря 1934 г.; 2) процесс Зиновьева—Каменева, 15-16 января 1935 г.; 3) процесс Медведя и других, 23 января 1935 г.; 4) процесс Каменева и других, в июле 1935 г.; 5) процесс Зиновьева—Каменева, в августе 1936 г.; 6) процесс в Новосибирске, 19-22 ноября 1936 г.; 7) процесс Пятакова—Радека, в январе 1937 г. Эти процессы являются семью вариантами на одну и ту же тему. Разные варианты едва связаны друг с другом. Они противоречат друг другу в основном и в деталях. В каждом процессе убийство Кирова организуют другие люди, другими методами и с другими политическими целями. Уже одно сопоставление официальных советских документов показывает, что, по крайней мере, 6 из этих 7 процессов должны быть подложны. На самом деле подложны все семь.

3. Процесс Зиновьева—Каменева (август 1936 г.) вызвал уже целую литературу, заключающую в себе ряд исключительной важности доводов, свидетельств и соображений в пользу той мысли, что этот процесс представляет злонамеренный подлог ГПУ. Я называю здесь снова следующие книги:

Leon Sedov — Livre rouge sur le proces de Moscou;

Max Schachtman — Behind the Moscow Trial;

Francis Heisler — The first two Moscow trials;

Victor Serge — Destin d'une revolution URSS 1917—1937;

Victor Serge — 16 Fusilles. Ou va la Revolution Russe?

Friedrich Adler — The Witchcraft Trial in Moscow.

Ни одна из этих работ, представляющих результат серьезного и вдумчивого исследования, не встретила до сих пор критической оценки, если не считать площадных ругательств со стороны печати Коминтерна, которой ни один уважающий себя человек давно уже не берет всерьез. Основные доводы этих книг являются также моими доводами.

4. Уже с 1926 года группа Сталина делает попытки обвинить отдельные группы оппозиции в «антисоветской» пропаганде, в связях с белогвардейцами, в капиталистических тенденциях, в шпионаже, в террористических намерениях, наконец, в подготовке вооруженного восстания. Все эти попытки, похожие на черновые эскизы, оставили свой след в официальных актах, в газетных статьях, в документах оппозиции. Если расположить эти эскизы и опыты подлога в хронологическом порядке, то получится нечто вроде геометрической прогрессии фальшивых обвинений, заключительными звеньями которой являются обвинительные акты последних процессов. Таким путем мы открываем «закон подлога», и таинственность мнимого троцкистского заговора рассеивается, как дым.

5. Совершенно так же обстоит дело с невероятными, противоречащими, на первый взгляд, всем законам человеческой психологии показаниями подсудимых. Ритуальные покаяния оппозиционеров начинаются с 1924 г. и, особенно, с конца 1927 г. Если собрать тексты этих покаяний на основе руководящей советской печати, — нередко последовательные покаяния одних и тех же лиц, — то мы получим вторую геометрическую прогрессию, заключительными звеньями которой являются кошмарные признания Зиновьева, Каменева, Пятакова, Радека и др. на судебных процессах. Политический и психологический анализ этого общедоступного и бесспорного материала полностью и до конца раскрывает инквизиционную механику покаяний.

6. Математическому ряду подлогов и математическому ряду покаяний соответствует третий математический ряд: предостережений и предсказаний. Автор этих строк и его ближайшие единомышленники внимательно следили за кознями и провокациями ГПУ и, на основании отдельных фактов и признаков, предупреждали многие десятки раз заранее, как в письмах, так и в печати, о провокационных замыслах Сталина и подготовляющихся им амальгамах. Самое выражение: сталинская «амальгама», было нами введено в оборот почти за восемь лет до убийства Кирова и последовавших затем грандиозных процессов. Соответственные документальные доказательства предоставлены в распоряжение следственной Комиссии. Они показывают с абсолютной непререкаемостью, что дело шло не о подпольном заговоре троцкистов, который будто бы неожиданно раскрылся только в 1936 году, а о систематическом заговоре ГПУ против оппозиции, с целью навязать ей саботаж, шпионаж, покушения или подготовку восстания.

7. Все «покаяния», исторгавшиеся у десятков тысяч оппозиционеров, начиная с 1924 года, заключали в себе обязательное острие, направлявшееся против меня. От всех, желающих вернуться в партию, — пишут ссыльные в «Бюллетене оппозиции» (№ 7, ноябрь-декабрь, 1929) требуют: «подавай голову Троцкого». В соответствии с уже известным нам законом математического ряда, нити всех преступлений террора, измены и саботажа в процессах 1936—37 гг. ведут неизменно ко мне и моему сыну. Но вся наша деятельность за последние 8 лет развертывалась, как известно, за границей. В этом отношении Комиссия имеет, как мы уже видели, большие преимущества на своей стороне. ГПУ не имело за границей доступа ко мне, так как я всегда был окружен кольцом преданных друзей. 7 ноября 1936 г. ГПУ похитило в Париже часть моих архивов, но не смогло до сих пор сделать из нее никакого употребления. Следственная Комиссия имеет в своем распоряжении все мои архивы, свидетельства моих друзей и знакомых, не говоря о моих собственных показаниях. Она может сопоставить мою секретную переписку с моими статьями и книгами, и проверить, таким образом, есть ли в моей деятельности какой бы то ни было элемент двойственности.

8. Но этого мало. Директивы заговора исходили будто бы из заграницы (из Франции, из Копенгагена, из Норвегии). Благодаря исключительно счастливому стечению обстоятельств, следственная Комиссия имеет полную возможность проверить, действительно ли меня посетили в указанные сроки и в указанном месте все эти мнимые заговорщики: Гольцман, Берман-Юрин, Фриц Давид, Владимир Ромм и Пятаков. Если московский суд не ударил пальцем о палец для того, чтобы доказать, что все эти свидания и переговоры действительно происходили (вопросы о паспортах, визах, отелях и пр.), то мы можем разрешить здесь гораздо более трудную задачу: доказать при помощи документов, свидетельских показаний, обстоятельств времени и места, что этих посещений и переговоров не было и быть не могло. Говоря юридическим языком, во всех важнейших случаях, где приведены точные даты, я могу с несокрушимой убедительностью установить свое алиби.

9. Если преступник не психопат, а вменяемый субъект, тем более старый и опытный политик, то преступление, как бы чудовищно оно ни было, должно отвечать вполне определенным целям преступника. Между тем, такое соответствие между целью и средствами целиком отсутствует в московских процессах. Прокуратура приписывает одним и тем же подсудимым в разных процессах разные цели (то голую «борьбу за власть» при советском режиме, то борьбу за «реставрацию капитализма»). Подсудимые и в этом вопросе покорно следуют за прокуратурой. Средства, которые применяют подсудимые, являются абсурдными с точки зрения их предполагаемых целей, но зато, как бы нарочно созданы для того, чтобы дать бюрократии наилучший повод для истребления всякой оппозиции.

* * *

Выводы, которые вытекают из первых шагов расследования, по-моему таковы:

1. Несмотря на долгие годы борьбы с оппозицией, на десятки тысяч обысков, арестов, высылок, тюремных заключений и сотни расстрелов, в распоряжении советских судебных органов нет ни одной улики, ни одного вещественного доказательства, подтверждающих правильность обвинений. Этот факт представляет самую страшную улику против Сталина.

2. Если даже допустить условно, что подсудимые, все или некоторые, действительно совершали вменяемые им чудовищные преступления, их стереотипные ссылки на меня, как на главного организатора заговора, не имеют никакой доказательной силы: нравственные уроды, способные подготовлять крушения поездов, отравлять рабочих, вступать в связь с Гестапо и пр., естественно должны были бы стремиться заслужить снисхождение бюрократии при помощи неизменной клеветы на ее главного врага.

3. Однако, показания подсудимых, по крайней мере тех, политическая физиономия которых известна, ложны и в той части, где они изобличают свою собственную преступную деятельность. Мы имеем перед собой не бандитов, не дегенератов, не нравственных уродов, а несчастных жертв самой страшной из всех инквизиционных систем.

4. Процессы представляют собой судебную комедию (как ни трудно употреблять здесь слово «комедия»), текст которой вырабатывался в течение ряда лет, на основе многочисленных опытов, органами ГПУ под непосредственным и прямым руководством Сталина.

5. Обвинение старых революционеров («троцкистов») в переходе на позиции фашизма, в союзе с Гитлером и Микадо и пр. продиктовано теми же политическими причинами, что и обвинение со стороны французских термидорианцев против Робеспьера и других гильотинированных ими якобинцев в том, что они стали «роялистами» и «агентами Питта». Аналогичные исторические причины вызывают аналогичные последствия.

9. Политическая база обвинения: терроризм.

Если возможен террор на одной стороне, почему считать его исключенным на другой? При всей своей подкупающей симметричности, это рассуждение порочно в самой своей основе. Никак нельзя ставить на одну доску террор диктатуры против оппозиции с террором оппозиции против диктатуры. Для правящей клики подготовка убийств через посредство суда или из-за угла есть простой вопрос полицейской техники: в случае неудачи можно всегда пожертвовать второстепенными агентами. Со стороны оппозиции террор предполагает сосредоточение всех сил на подготовке покушений, причем заранее известно, что каждое из них, удачное или неудачное, вызовет в ответ истребление десятков лучших людей. Такого безумного расточительства оппозиция себе никак позволить не могла. Именно по этой причине, а не по какой-либо другой, Коминтерн не прибегает к террористическим покушениям в странах фашистской диктатуры. Оппозиция так же мало расположена к политике самоубийства, как и Коминтерн.

Согласно обвинительному акту, рассчитанному на невежество и леность мысли, «троцкисты» решили истребить правящую группу, чтоб таким образом проложить себе путь к власти. Средний филистер, особенно если он носит значок «друга СССР», рассуждает так: оппозиционеры не могли не стремиться: к власти и не могли не ненавидеть правящую группу; почему им было в самом деле не прибегнуть к террору? Другими словами: для филистера дело кончается там, где оно на самом деле только начинается. Вожди оппозиции — не случайные люди, не новички. Вопрос совсем не в том, стремились ли они к власти: каждое серьезное политическое направление стремится овладеть властью. Вопрос в том, могли ли оппозиционеры, воспитавшиеся на огромном опыте революционного движения, хоть на одну минуту поверить, что террор способен приблизить их к власти? Русская история, марксистская теория, политическая психология отвечают: нет, не могли!

Проблема террора нуждается здесь хоть в кратком историческом и теоретическом освещении. Поскольку я изображаюсь инициатором «антисоветского террора», я вынужден придать изложению автобиографический характер. В 1902 году, едва прибыв из Сибири в Лондон после почти пяти лет тюрьмы и ссылки, я в заметке, посвященной 200-летию Шлиссельбурга с его каторжной тюрьмой, перечислял замученных в крепости революционеров. «Они взывают о мести, эти страдальческие тени». Но тут же я прибавлял: «Не о личной, но о революционной мести. Не о казни министров, а о казни самодержавия». Эти строки были целиком направлены против индивидуального террора. Автору их было 23 года. Противником террора он был уже с первых шагов своей революционной работы. С 1902 по 1905 г. я прочитал в разных городах Европы перед русскими студентами и эмигрантами десятки политических докладов против террористической идеологии, которая в начале столетия стала снова распространяться среди русской молодежи.

Начиная с 80-х годов прошлого века, два поколения русских марксистов переживали историю террора на личном опыте, учились на его трагических уроках и органически впитывали в себя отрицательное отношение к героическому авантюризму одиночек. Плеханов, основоположник русского марксизма, Ленин, вождь большевизма, Мартов, наиболее выдающийся представитель меньшевизма, посвятили борьбе с тактикой террора тысячи страниц и сотни речей. Идейными внушениями, исходившими от этих старших марксистов, питалось уже в ранней юности мое отношение к революционной алхимии замкнутых интеллигентских кружков. Проблема террора была для нас, русских революционеров, проблемой жизни и смерти в политическом, как и в личном смысле слова. Террорист был для нас не фигурой из романа, а живым и близким человеком. В ссылке мы годами жили бок о бок с террористами старшего поколения. В тюрьмах и на этапах мы встречались с террористами-ровесниками. Мы перестукивались в Петропавловской крепости с террористами, осужденными на смерть. Сколько часов, сколько дней уходило на страстные прения, сколько раз мы рвали личные отношения на самом жгучем из всех вопросов! Питавшая и отражавшая эти споры русская литература о терроризме могла бы составить большую библиотеку.

Отдельные террористические взрывы неизбежны, когда политический гнет переходит известные пределы. Такие акты почти всегда имеют симптоматический характер. Другое дело — политика, канонизирующая террор, возводящая его в систему.

«По самому существу своему, — писал я в 1909 г., — террористическая работа требует такого сосредоточения энергии на «великом миге», такой переоценки значения личного героизма и, наконец, такой герметической конспирации, которые… совершенно исключают агитационную и организационную деятельность среди масс… Борясь против терроризма, марксистская интеллигенция защищала свое право или свою обязанность — не уходить из рабочих кварталов для учинения подкопов под великокняжеские и царские дворцы».

Обмануть или перехитрить историю нельзя. В конце концов она всех ставит на свое место. Основное свойство террора как системы — разрушать ту организацию, которая при помощи химических препаратов пытается возместить недостаток собственной политической силы. Бывают, конечно, исторические условия, где террор может внести замешательство в правительственные ряды. Но кто способен в этом случае пожать плоды? Во всяком случае не сама террористическая организация и не массы, за спиною которых происходит поединок. Так, либеральные русские буржуа неизменно сочувствовали в свое время терроризму. Причина ясна: «поскольку террор вносит дезорганизацию и деморализацию в ряды правительства (ценою дезорганизации и деморализации в рядах революционеров), — писал я в 1909 г., — постольку он играет на руку не кому иному, как им, либералам». Ту же мысль, и почти в тех же словах, мы встречаем через четверть века в связи с убийством Кирова.

Самый факт индивидуальных покушений является безошибочным признаком политической отсталости страны и слабости прогрессивных сил. Революция 1905 года, обнаружившая могущество пролетариата, покончила с романтикой единоборства между кучками интеллигентов и царизмом.

«Терроризм в России умер», — повторял я в ряде статей. «…Террор передвинулся далеко на восток — в область Пенджаба и Бенгалии… Может быть и в других странах Востока терроризму еще предстоит пережить эпоху расцвета. Но в России он составляет уже достояние истории».

С 1907 года я снова оказался в эмиграции. Метла контрреволюции работала свирепо, и русские колонии в европейских городах стали очень многочисленны. Целая полоса моей второй эмиграции посвящена докладам и статьям против террора мести и отчаяния. В 1909 году раскрылось, что во главе террористической организации так называемых «социалистов-революционеров» стоял агент-провокатор Азеф. «В тупом переулке терроризма, — писал я, — уверенно хозяйничает рука провокации» (январь 1910 г.). Терроризм всегда оставался для меня не чем другим, как «тупым переулком».

«Непримиримое отношение русской социал-демократии к бюрократизированному террору революции как средству борьбы против террористической бюрократии царизма, — писал я в тот же период, — встречало недоумение и осуждение не только среди русских либералов, но и среди европейских социалистов».

И те и другие обвиняли нас в «доктринерстве». Со своей стороны, мы, русские марксисты, объясняли сочувствие к русскому терроризму оппортунизмом вождей европейской социал-демократии, которые привыкли переносить свои надежды с масс на правящие верхи.

«Тот, кто охотится за министерским портфелем… как и тот, кто охотится за самим министром с адской машиной под полою, — одинаково должны переоценивать министра: его личность и его пост. Для них система исчезает или отодвигается вдаль; остается лишь лицо, наделенное властью».

Эту мысль, которая проходит через десятилетия моей деятельности, мы опять-таки встретим позже в связи с убийством Кирова.

В 1911 году среди некоторых групп австрийских рабочих возникли террористические настроения. По просьбе Фридриха Адлера, редактора теоретического ежемесячника австрийской социал-демократии «Дер Кампф», я написал в ноябре 1911 г. для этого органа статью о терроризме.

«Вносит ли террористическое покушение, даже «удавшееся», замешательство в господствующие круги, нет ли, это зависит от конкретных политических обстоятельств. Во всяком случае, это замешательство может быть только кратковременным. Капиталистическое государство опирается не на министров и не может быть уничтожено вместе с ними. Классы, которым оно служит, всегда найдут себе новых людей, — механизм остается в целости и продолжает действовать. Но гораздо глубже то замешательство, которое террористические покушения вносят в ряды рабочих масс. Если достаточно вооружиться револьвером, чтобы добиться своего, то к чему усилия классовой борьбы? Если наперстка пороха и кусочка свинца достаточно для того, чтобы прострелить шею врага, то к чему классовая организация? Если есть смысл в запугивании превосходительных особ грохотом взрыва, то к чему партия? К чему собрания, массовая агитация, выборы, если с парламентской галерки так легко взять на прицел министерскую скамью? Индивидуальный терроризм в наших глазах именно потому недопустим, что он принижает массу в ее собственном сознании, примиряет ее с ее бессилием и направляет ее взоры и надежды в сторону великого мстителя и освободителя, который когда-нибудь придет и совершит свое дело».

Через пять лет, в разгар империалистической войны, Фридрих Адлер, побудивший меня написать эту статью, убил в венском ресторане австрийского министра-президента Штюргка. Героический скептик и оппортунист не нашел другого выхода своему возмущению и отчаянию. Мое сочувствие было, разумеется, не на стороне габсбургского сановника. Однако, индивидуальному акту Фридриха Адлера я противопоставлял образ действий Карла Либкнехта, который во время войны вышел на берлинскую площадь, чтоб раздавать рабочим революционное воззвание.

28 декабря 1934 г., через четыре недели после убийства Кирова, когда сталинская юстиция еще не знала, в какую сторону ей повернуть острие своего «правосудия», я писал в «Бюллетене оппозиции» (№ 41, январь, 1935 г.):

«Если марксисты решительно осуждали индивидуальный терроризм… даже тогда, когда выстрелы направлялись против агентов царского правительства и капиталистической эксплуатации, тем более беспощадно осудят и отвергнут они преступный авантюризм покушений, направленных против бюрократических представителей первого в истории рабочего государства. Субъективные мотивы Николаева и его единомышленников для нас при этом безразличны. Лучшими намерениями вымощен ад. Пока советская бюрократия не смещена пролетариатом, — а эта задача будет выполнена, — до тех пор она выполняет необходимую функцию по охране рабочего государства. Если б терроризм типа Николаева развернулся, он мог бы при наличии других неблагоприятных условий лишь оказать содействие фашистской контрреволюции.

«Пытаться подкинуть Николаева левой оппозиции, хотя бы только в лице группы Зиновьева, какою она была в 1926—27 гг., могут лишь политические мошенники, рассчитывающие на дураков. Террористическая организация коммунистической молодежи порождена не левой оппозицией, а бюрократией, ее внутренним разложением. Индивидуальный терроризм есть по самой своей сути бюрократизм, вывернутый наизнанку. Марксистам этот закон известен не со вчерашнего дня. Бюрократизм не доверяет массам, стараясь заменить их собою. Также поступает и терроризм, который хочет осчастливить массы без их участия. Сталинская бюрократия создала отвратительный культ вождей, наделяя их божественными чертами. Религия «героев» есть также и религия терроризма, хоть и со знаком минус. Николаевы воображают, что стоит при помощи револьверов устранить нескольких вождей, и ход истории примет другое направление. Коммунисты-террористы, как идейная формация, представляют собою плоть от плоти и кость от кости сталинской бюрократии».

Эти строки, как успел убедиться читатель, не написаны ad hoc. Они резюмируют опыт целой жизни, который питался в свою очередь опытом двух поколений.

Ужо в эпоху царизма молодой марксист, переходивший в ряды террористической партии, представлял сравнительно редкое явление, на которое указывали пальцами. Но там шла, по крайней мере, непрерывная теоретическая борьба двух направлений, издания двух партий вели ожесточенную полемику, публичные прения не прекращались ни на день. Теперь же нас хотят заставить поверить, что не молодые революционеры, а старые вожди русского марксизма, имеющие за спиной традицию трех революций, вдруг — без критики, без прений, без объяснений — повернулись лицом к террору, который они всегда отвергали как метод политического самоубийства. Самая возможность такого обвинения показывает, до какого унижения довела сталинская бюрократия официальную теоретическую и политическую мысль, не говоря уже о советской юстиции. Политическим убеждениям, завоеванным опытом, закрепленным теорией, закаленным в самом горячем огне человеческой истории, фальсификаторы противопоставляют бессвязные, противоречивые, ничем не подтвержденные показания подозрительных анонимов.

Да, говорят Сталин и его агенты, мы не можем отрицать того, что Троцкий не только в России, но и в других странах на различных этапах политического развития, в разных условиях с одинаковой настойчивостью предостерегал против террористического авантюризма. Но мы открыли в его жизни несколько моментов, которые составляют исключение из этого правила. В конспиративном письме, которое он написал некоему Дрейцеру (и которого никто не видал); в беседе с Гольцманом, которого привел к нему в Копенгагене его сын (находившийся в это время в Берлине); в (беседе с Берманом и Давидом (о которых я никогда ничего не слыхал до первых судебных отчетов) — в этих четырех или пяти случаях Троцкий дал своим сторонникам (которые на самом деле были моими злейшими противниками) террористические инструкции (не попытавшись ни обосновать их, ни связать их с делом всей моей жизни). Если свои программные воззрения на террор Троцкий сообщал устно и письменно сотням тысяч и миллионам в течение сорока лет, то только для того, чтоб обмануть их; подлинные взгляды он излагал под строжайшим секретом Берманам и Давидам… И о чудо! Этих нечленораздельных «инструкций», стоящих целиком на уровне мысли господ Вышинских, оказалось достаточным для того, чтоб сотни старых марксистов автоматически, без возражений, без слов — повернули на путь террора. Такова политическая база процесса 16-ти. Иначе сказать: процесс 16-ти совершенно лишен политической базы.

10. Убийство Кирова.

В московских процессах речь идет о грандиозных замыслах, планах и подготовках преступлений. Но все это разыгрывается в области разговоров, вернее, воспоминаний подсудимых о тех разговорах, которые они вели будто бы в прошлом между собой. Судебный отчет о процессе представляет собою, как уже сказано, не что иное, как разговор о разговорах. Единственное действительное преступление — убийство Кирова. Но именно это преступление совершено не оппозиционерами и не капитулянтами, которых ГПУ выдает за оппозиционеров, а одним, может быть, двумя или тремя молодыми коммунистами, попавшими в сети провокаторов ГПУ. Независимо от того, хотели или не хотели провокаторы довести дело до убийства, ответственность за преступление падает на ГПУ, которое, в свою очередь, не могло в таком важном деле действовать без прямого поручения Сталина.

На чем основываются эти утверждения? Все необходимые материалы для ответа заключаются в официальных документах Москвы. Анализ их дан в моей брошюре «Убийство Кирова и советская бюрократия» (1935), в книге Л. Седова «Le livre rouge» и в других работах. Я резюмирую выводы этого анализа в конспективной форме.

1. Зиновьев, Каменев и другие не могли организовать убийство Кирова, ибо в этом убийстве не было ни малейшего политического смысла. Киров был второстепенной фигурой, без самостоятельного значения. Кто в мире знал имя Кирова до его убийства? Если допустить даже абсурдную мысль, что Зиновьев, Каменев и другие встали на путь индивидуального террора, то они, во всяком случае, не могли не понимать, что убийство Кирова, не обещающее никаких политических результатов, вызовет бешеные репрессии против всех подозрительных и ненадежных и затруднит в дальнейшем какую бы то ни было оппозиционную деятельность, особенно террористическую. Действительные террористы должны были, естественно, начать со Сталина. Среди обвиняемых были члены ЦК и правительства, имевшие свободный доступ всюду: убийство Сталина не представляло бы для них никакого труда. Если «капитулянты» не совершили этого акта, то только потому, что они служили Сталину, а не боролись с ним и не покушались на него.

2. Убийство Кирова привело правящую верхушку в состояние панического замешательства. Несмотря на то, что личность Николаева была немедленно установлена, первое правительственное сообщение связывало покушение не с оппозицией, а с белогвардейцами, пробравшимися будто бы в СССР из Польши, Румынии и других лимитрофов. Таких «белогвардейцев», по опубликованным данным, было расстреляно не меньше 104 человек! В течение свыше двух недель правительство считало нужным при помощи суммарных казней отвлекать внимание общественного мнения в другую сторону и заметать какие-то следы. Только на 16-й день версия о белогвардейцах была оставлена. Никакого официального объяснения первому периоду правительственной паники, ознаменовавшейся более чем сотней трупов, не дано до сих пор.

3. В советской печати решительно ничего не было сказано о том, как и при каких условиях Николаев убил Кирова, ни о том, какой пост занимал Николаев, в каких отношениях он находился с Кировым и пр. Вся конкретная, как политическая, так и чисто житейская обстановка убийства, и сегодня пребывает в тени. ГПУ не может рассказать того, что произошло, не раскрывая своей инициативы в организации убийства Кирова.

4. Несмотря на то, что Николаев и остальные 13 расстрелянных показали все, чего от них требовали (я вполне допускаю, что Николаев и его сообщники подвергались физическим пыткам), они ни слова не сказали об участии в убийстве Зиновьева, Бакаева, Каменева или кого-либо из «троцкистов». ГПУ, видимо, даже не предъявляло им таких вопросов. Все обстоятельства дела были еще слишком свежи, роль провокации слишком очевидна, и ГПУ не столько разыскивало следы оппозиции, сколько заметало свои собственные следы.

5. В то время как процесс Радека—Пятакова, непосредственно задевавший правительства иностранных государств, ставился на открытой сцене, процесс комсомольца Николаева, убившего Кирова, разбирался 28—29 декабря 1934 г. при закрытых дверях. Почему? Очевидно, не по дипломатическим, а по внутренним причинам: ГПУ не могло выставить напоказ свою собственную работу. Необходимо было втихомолку истребить прямых участников покушения и близких к ним людей, вымыть тщательно руки и уж затем приняться за оппозицию.

6. Убийство Кирова вызвало такую тревогу в среде самой бюрократии, что Сталин, на которого не могла в осведомленных кругах не пасть тень подозрения, оказался вынужден найти козлов отпущения. 23 января 1935 г. состоялся процесс двенадцати главных чиновников ленинградского отдела ГПУ во главе с начальником Медведем. Обвинительный акт признает, что Медведь и его сотрудники своевременно «располагали сведениями о готовящемся покушении на Кирова». Приговор заявляет, что они «не приняли мер, чтобы вовремя вскрыть и прекратить» деятельность террористической группы, «хотя имели полную возможность сделать это». Большей откровенности требовать нельзя. Все обвиняемые приговорены к тюремному заключению от двух до десяти лет. Ясно: через своих провокаторов ГПУ играло головой Кирова с целью впутать в дело оппозицию и затем обнаружить заговор. Николаев выстрелил, однако, не дожидаясь разрешения Медведя, и тем жестоко скомпрометировал амальгаму. Сталин принес Медведя в качестве искупительной жертвы.

7. Наш анализ находит полное подтверждение в роли латышского консула Биссинекса, заведомого агента ГПУ. Консул имел с Николаевым, по признанию этого последнего, непосредственную связь, выдал пять тысяч рублей на совершение террористического акта и без всякого смысла выпрашивал у Николаева письмо на имя Троцкого. Для того, чтобы хоть косвенно связать мое имя с делом Кирова, Вышинский включил этот поразительный эпизод в обвинительный акт (январь 1935), разоблачив тем провокационную роль консула до конца. Имя консула было опубликовано, однако, лишь по прямому требованию дипломатического корпуса. После этого консул бесследно исчез со сцены. В дальнейших процессах о Биссинексе не упоминалось ни словом, несмотря на то, что он непосредственно сносился с убийцей и финансировал убийство. Все дальнейшие «организаторы» террористического акта против Кирова (Бакаев, Каменев, Зиновьев, Мрачковский и пр. и пр.) ничего не знали о консуле Биссинексе и ни разу не называли его имени. Трудно вообще представить себе более грубую, путаную и бесстыдную провокацию!

8. Только после того, как были истреблены действительные террористы, их друзья и их пособники, в том числе, несомненно, и запутанные в заговор агенты ГПУ, Сталин счел возможным приняться вплотную за оппозицию. ГПУ подвергает аресту верхушку бывших зиновьевцев и делит их на две группы. Относительно семи наиболее крупных деятелей, бывших членов ЦК, ТАСС сообщил 22 декабря об отсутствии «достаточных данных для предания их суду». Менее значительные члены группы, согласно традиционной технике ГПУ, были оставлены под дамокловым мечом. Под угрозой смерти некоторые из них дали показания против Зиновьева, Каменева и др. Показания говорили, правда, не о терроре, а о контрреволюционной деятельности вообще (недовольство, критика политики Сталина и пр.). Но этих показаний оказалось достаточно, чтобы выудить у Зиновьева, Каменева и др. признание своей «моральной» ответственности за террористический акт. Такой ценой Зиновьев и Каменев откупились (временно!) от обвинения в прямой причастности к убийству Кирова.

9. 26 января 1935 года я писал американским друзьям (письмо напечатано в «Бюллетене оппозиции» № 42, февраль 1935):

«Стратегия, развернутая вокруг трупа Кирова, не принесла Сталину больших лавров. Но именно поэтому он не может ни остановиться, ни отступить. Сталину необходимо прикрыть сорвавшиеся амальгамы новыми, более широкого масштаба и… более успешными. Нужно встретить их во всеоружии!»

Процессы 1936—37 гг. подтвердили это предостережение.

11. Кто составлял список «жертв террора»?

(«Дело» Молотова).

Процесс Зиновьева-Каменева (август 1936 г.) был целиком построен на терроре. Задача так называемого «центра» состояла в том, чтоб разрушить правительство путем убийства «вождей» и захватить власть. При внимательном сопоставлении обоих процессов: Зиновьева-Каменева и Пятакова-Радека нетрудно убедиться, что список вождей, которые подлежали будто бы истреблению, составлялся не террористами, а их предполагаемыми жертвами, т.-е. прежде всего Сталиным. Его личное авторство откровеннее всего выступает на вопросе о Молотове.

Согласно обвинительному акту по делу Зиновьева и других, «объединенный троцкистско-зиновьевский террористический центр, после того, как убил Кирова, не ограничивался организацией убийства одного лишь Сталина. Террористический троцкистско-зиновьевский центр одновременно вел работы по организации убийства и других руководителей партии, а именно т.т. Ворошилова, Жданова, Кагановича, Косиора, Орджоникидзе и Постышева». Имени Молотова в этом сводном списке нет. Перечень намеченных троцкистами жертв варьировался в устах разных подсудимых, в разные моменты следствия и процесса. Но в одном пункте он оставался неизменным: никто из подсудимых не назвал Молотова. По словам Рейнгольда на предварительном следствии, «основное указание Зиновьева сводилось к следующему: необходимо направить удар против Сталина, Кагановича и Кирова». В вечернем заседании 19 августа 1936 г. тот же Рейнгольд показал: «Поэтому единственным методом борьбы являются террористические действия против Сталина и его ближайших соратников — Кирова, Ворошилова, Кагановича, Орджоникидзе, Постышева, Косиора и других». В числе «ближайших соратников» Молотов не значится. Мрачковский показал: «…мы должны были убить Сталина, Ворошилова, Кагановича. В первую очередь намечался Сталин». Молотов снова не упомянут.

Не иначе обстояло дело и с моими террористическими «директивами». «Группа Дрейцера… получила инструкцию убить Ворошилова непосредственно от Троцкого», гласит обвинительный акт. По словам Мрачковского, Троцкий осенью 1932 года «снова подчеркивал необходимость убить Сталина, Ворошилова и Кирова». В декабре 1934 года Мрачковский, через Дрейцера, получил письмо Троцкого, требовавшее «ускорить убийство Сталина и Ворошилова». То же подтверждает и Дрейцер. Берман-Юрин показывает: «Троцкий сказал, что, помимо Сталина, необходимо убить Кагановича и Ворошилова». Таким образом, на протяжении около трех лет я давал поручения убить Сталина, Ворошилова, Кирова и Кагановича. О Молотове не было и речи. Это обстоятельство тем более замечательно, что даже в последние годы моего участия в Политбюро, ни Киров, ни Каганович не входили в это учреждение, и никто не считал их политическими фигурами, тогда как Молотов занимал в руководящей группе второе место после Сталина. Но Молотов — не только член Политбюро, он и глава правительства. Его подпись, наряду с подписью Сталина, красуется под важнейшими правительственными распоряжениями. Несмотря на все это, террористы объединенного «центра», как мы видели, упорно игнорируют существование Молотова. Но, что самое поразительное, прокурор Вышинский не только не удивляется этому игнорированию, но наоборот, сам считает его в порядке вещей. Так, в утреннем заседании 19 августа Вышинский спрашивает Зиновьева о готовящихся террористических актах: «Против кого?».

«Зиновьев: Против руководителей».

«Вышинский: То-есть, против товарищей Сталина, Ворошилова и Кагановича?».

Слово «то-есть» не оставляет места сомнениям: прокурор официально исключает главу правительства из числа руководителей партии и страны. Наконец, подводя итоги судебному следствию, тот же прокурор, в обвинительной речи, громит троцкистов, «поднявших руку против руководителей нашей партии, против товарищей Сталина, Ворошилова, Жданова, Кагановича, Орджоникидзе, Косиора и Постышева, против наших руководителей, руководителей советского государства». (Заседание 22 августа). Слово «руководители» повторено три раза, но оно и на этот раз не относится к Молотову.

Совершенно неоспоримо, таким образом, что во время длительной подготовки процесса объединенного «центра» должны были существовать какие то серьезные причины для устранения Молотова из списка «вождей». Не посвященные в тайны верхов никак не могли понять: почему террористы считали необходимым убить Кирова, Постышева, Косиора, Жданова — «вождей» провинциального масштаба — и оставляли без внимания Молотова, который, по общему признанию, головою, если не двумя, выше этих кандидатов в жертвы. Уже в «Красной книге», посвященной процессу Зиновьева-Каменева, Седов обратил внимание на остракизм по отношению к Молотову.

«В составленный Сталиным список вождей, — пишет он, — которых якобы намеревались убить террористы, входят не только вожди первой величины, но даже Ждановы, Косиоры и Постышевы. Но не входит Молотов. В такого рода делах у Сталина случайностей не бывает…».

В чем же секрет? О трениях между Сталиным и Молотовым, в связи с отказом от политики «третьего периода», ходили долгие и упорные слухи, которые находили себе косвенное, но безошибочное отражение в советской печати: Молотова не цитировали, не превозносили, не фотографировали, нередко просто не упоминали. «Бюллетень Оппозиции» не раз отмечал этот факт. Несомненным является во всяком случае то, что в августе 1936 г. главный соратник Сталина по борьбе со всеми оппозиционными группами оказался публично и грубо выброшенным из состава правящей верхушки. Нельзя, таким образом, не прийти к выводу, что признания подсудимых, как и мои «директивы», должны были содействовать разрешению определенной конъюнктурной задачи: возведению в звание «вождей» Кагановича, Жданова и других и дискредитации старого «вождя», Молотова.

Может быть, однако, дело объясняется просто тем, что во время процесса Зиновьева судебные власти не имели еще в своих руках данных о покушениях на Молотова? Такая гипотеза не выдерживает ни малейшей критики. «Данных» в этих процессах, как известно, вообще не существует: приговор 23 августа 1936 г. говорит о таких покушениях (против Постышева и Косиора), о которых судебный отчет не упоминает ни словом. Однако, это соображение, немаловажное само по себе, отступает назад по сравнению с тем фактом, что обвиняемые, и прежде всего члены «центра», говорили в своих признаниях не столько о покушениях, сколько о планах покушений. Речь шла почти исключительно о том, кого заговорщики считали необходимым убить. Состав списка жертв определялся, следовательно, не следственными материалами, а политической оценкой руководящих фигур. Тем поразительнее, что в планы «центра», как и в мои «директивы», входили все мыслимые и немыслимые кандидаты в мученики — кроме Молотова. Между тем, никто и никогда не считал Молотова декоративной фигурой, вроде Калинина. Наоборот, если поставить вопрос о том, кто мог бы заменить Сталина, то нельзя не ответить, что у Молотова на это несравненно больше шансов, чем у всех других.

Может быть, однако, террористы, на основании слухов о разногласиях на верхах, решили попросту щадить Молотова? Мы увидим сейчас, что и эта гипотеза не выдерживает проверки. На самом деле не «террористы» щадили Молотова, а Сталин хотел вызвать впечатление, будто террористы щадят Молотова, и тем окончательно сломить своего оппонента. Факты говорят, что замысел Сталина увенчался полным успехом. Уже до августовского процесса между Сталиным и Молотовым наметилось примирение. Оно сейчас же нашло свое отражение на страницах советской печати, которая, по сигналу сверху, приступила к восстановлению Молотова в старых правах. Можно было бы, на основании «Правды», дать очень яркую и убедительную картину постепенной реабилитации Молотова в течение 1936 г. Отмечая этот факт, «Бюллетень Оппозиции» (№ 50, май 1936 года) писал:

«Со времени ликвидации «третьего периода» Молотов находился, как известно, в полуопале…». Но в конце концов он «выровнял фронт». Он произнес за последние недели несколько панегириков Сталину… В возмещение… имя его значится на втором месте, и сам он именуется «ближайшим соратником»».

В этом вопросе, как и во многих других, сопоставление официальных органов бюрократии с «Бюллетенем Оппозиции» раскрывает многие загадки.

Процесс Зиновьева-Каменева отражал период, предшествующий примирению: нельзя же было менять наспех все материалы предварительного следствия! К тому же Сталин и не торопился с полной амнистией: надо было дать Молотову внушительный урок. Вот почему Вышинский в августе обязан был еще держаться старой директивы. Наоборот, подготовка процесса Пятакова-Радека происходила уже после примирения. В соответствии с этим изменяется и список жертв, притом не только в отношении будущего, но и в отношении прошлого. В своем показании 24 января, Радек, ссылаясь на свою беседу с Мрачковским, относящуюся еще к 1932 г., говорит: «У меня не было ни малейшего сомнения, что акты должны были быть направлены против Сталина и против его наиболее близких сотоварищей: Кирова, Молотова, Ворошилова, Кагановича». По показанию свидетеля Логинова, в утреннем заседании 25 января, «Пятаков сказал (в начале лета 1935 г.), что сейчас троцкистский параллельный центр подготовляет… террористические акты против Сталина, Молотова, Ворошилова, Кагановича…». Пятаков не преминул, разумеется, подтвердить показание Логинова. Подсудимые последнего процесса, в противоречии с членами объединенного «центра», не только называют, таким образом, Молотова в числе будущих жертв, но и ставят его на второе место после Сталина.

Кто же составлял, в таком случае, список намеченных жертв: террористы или ГПУ? Ответ ясен: Сталин через ГПУ. Упомянутая выше гипотеза: троцкисты были в курсе трений между Молотовым и Сталиным и щадили Молотова в политических видах, могла бы претендовать на правдоподобие лишь в том случае, еслиб троцкисты приступили к подготовке террористических актов против Молотова лишь после его примирения со Сталиным. Но, оказывается, что троцкисты еще в 1932 г. стремились убить Молотова: они только «забыли» сообщить об этом в августе 1936 г., а прокурор «забыл» им об этом напомнить. Но как только Молотов добился политической амнистии со стороны Сталина, память сразу просветлела и у прокурора, и у подсудимых. И вот мы являемся свидетелями чуда: несмотря на то, что сам Мрачковский в своих показаниях говорил о подготовке террористических актов лишь против Сталина, Кирова, Ворошилова и Кагановича, Радек, на основании беседы с Мрачковским в 1932 году, включает в этот список задним числом и Молотова. Пятаков говорил будто бы Логинову о подготовке покушений на Молотова в начале лета 1935 года, т.-е. за год с лишним до процесса Зиновьева. Наконец, о «фактическом» покушении на Молотова, относящемуся к 1934 г., — за два года с лишним до процесса объединенного «центра»! — говорят подсудимые Муралов, Шестов и Арнольд. Выводы совершенно ясны: подсудимые имели так же мало свободы в отношении выбора своих «жертв», как и во всех других отношениях. Список объектов террора являлся на самом деле списком официально рекомендованных массе вождей. Он изменялся в зависимости от комбинаций на верхах. Подсудимым, как и прокурору Вышинскому, оставалось лишь сообразоваться с тоталитарной инструкцией.

Остается еще возможность такого возражения: но не слишком ли грубо выглядит вся эта махинация? На это придется ответить: она нисколько не грубее всех остальных махинаций этих постыдных процессов. Режиссер не апеллирует к разуму и критике. Он хочет подавить права разума массивностью подлога, скрепленного расстрелами.

12. Политическая база обвинения: саботаж.

Самой грубой частью судебного подлога, как по замыслу, так и исполнению, является обвинение «троцкистов» в саботаже. Эта часть процесса, составляющая важнейший элемент всей амальгамы, не убедила никого (если не считать господ типа Дуранти и К°). Из обвинительного акта и прений мир узнал, что вся советская промышленность находилась в сущности в руках «кучки троцкистов». Не лучше обстояло дело и с транспортом. Но в чем, собственно, состояли акты троцкистского саботажа? Из признаний Пятакова, подтвержденных показаниями его бывших подчиненных, сидящих рядом с ним на скамье подсудимых, обнаруживается, что: а) планы новых заводов разрабатывались слишком медленно и многократно переделывались; б) строительство заводов шло слишком долго и приводило к иммобилизации огромных капиталов; в) предприятия вводились в эксплуатацию незаконченными и в результате этого подвергались быстрому разрушению; г) разные части новых заводов оказывались в диспропорции одна по отношению к другой, что чрезвычайно снижало производительную мощь предприятий; д) заводы накопляли излишние резервы сырья и материалов, превращая таким путем живой капитал в мертвый; е) материалы расходовались хищнически и т. д., и т. п. Все эти явления, которые давно были известны как хронические болезни советского хозяйства, объявлены ныне результатом злонамеренного заговора, которым руководил Пятаков, разумеется, по моим директивам.

Остается, однако, совершенно непонятным, какова была во всем этом роль государственных органов промышленности, финансов и контроля, не говоря уже о партии, которая во всех учреждениях и предприятиях имеет свои ячейки. Если верить обвинительному акту, то руководство хозяйством находилось не в руках «гениального, никогда не ошибающегося вождя», и не в руках его ближайших сотрудников, членов Политбюро и правительства, а в руках изолированного человека, уже девять лет находящегося в ссылке и в изгнании. Как это понять? Согласно телеграмме «New York Times» (25 марта 1937 г.) из Москвы, новый шеф тяжелой промышленности В. Межлаук на собрании своих подчиненных обличал преступную роль саботажников в деле составления ложных планов. Но до момента смерти Орджоникидзе (18 февраля 1937 г.) сам Межлаук стоял во главе Госплана, основной задачей которого как раз и является проверка хозяйственных планов и смет. Так, в погоне за подлогом советское правительство выдает себе самому унизительное свидетельство о несостоятельности. Недаром «Temps», официоз дружественной Франции, писал, что эту часть процесса лучше было бы вообще не выводить на свет божий.

Сказанное выше о промышленности целиком относится и к транспорту. Железнодорожные специалисты считали, что провозная способность железных дорог имеет такие-то и такие-то технические пределы. С того времени, как Каганович стал во главе путей сообщения, «теория пределов» была официально объявлена буржуазным предрассудком; хуже того, измышлением саботажников. Сотни инженеров и техников поплатились за прямую или косвенную приверженность к «теории пределов». Несомненно, многие старые специалисты, воспитанные в условиях капиталистического хозяйства, явно недооценивали возможности, заложенные в плановых методах и потому склонны были вырабатывать слишком низкие нормы. Но отсюда вовсе не вытекает, что темпы хозяйства зависят только от вдохновения и энергии бюрократии. Общее материальное оборудование страны, взаимозависимость разных частей промышленности, транспорта и сельского хозяйства, степень квалификации рабочих, процент опытных инженеров, наконец, общий материальный и культурный уровень населения — таковы основные факторы, которым принадлежит последнее слово в определении пределов. Стремление бюрократии изнасиловать эти факторы при помощи голого командования, репрессий и премий («стахановщина») неизбежно вызывает суровую расплату в виде растройства заводов, порчи машин, высокого процента брака, аварий и катастроф. Привлекать к делу троцкистский «заговор» нет ни малейшего основания.

Задача обвинения чрезвычайно усложняется еще и тем, что, начиная с февраля 1930 года, я в печати систематически, настойчиво, из года в год и из месяца в месяц обличал те самые пороки бюрократизированного хозяйства, которые ныне ставятся в вину фантастической организации «троцкистов». Я доказывал, что советской промышленности нужны не максимальные, а оптимальные темпы, т. е. такие, которые, опираясь на соответствие разных частей одного и того же предприятия и разных предприятий между собой обеспечивают непрерывный рост хозяйства в дальнейшем.

«Промышленность мчится к кризису, — писал я в «Бюллетене» 13 февраля 1930 г., — прежде всего по причине чудовищно бюрократических методов составления плана. Пятилетка может быть построена с соблюдением необходимых пропорций и гарантий только при условии свободного обсуждения темпов и сроков, при участии в обсуждении всех заинтересованных сил промышленности и рабочего класса, всех его организаций и, прежде всего, самой партии, при свободной проверке всего опыта советского хозяйства за последний период, и в том числе чудовищных ошибок руководства… План социалистического строительства не может быть дан в порядке априорной канцелярской директивы».

«Троцкисты», как мы слышим на каждом шагу, представляют собою ничтожную кучку, изолированную от масс и ненавистную массам. Именно поэтому они и прибегли будто бы к методам индивидуального террора. Однако картина совершенно меняется, когда мы переходим к саботажу. Правда, бросить камень в машину или взорвать мост может и один человек. Но на суде мы слышим о таких методах саботажа, которые возможны лишь в том случае, если весь аппарат управления находится в руках саботажников. Так, обвиняемый Шестов, заведомый агент-провокатор, показал в заседании 25 января:

«Во всех шахтах в Прокопьевске, Анжерке, Ленинске был организован саботаж стахановского движения. Даны были инструкции раздражать рабочих. Прежде чем рабочий доберется до места своей работы, он должен был двести раз обругать управление. Созданы были невыносимые условия труда. Невозможно было работать не только стахановскими методами, но и самыми обыкновенными».

Все это сделали «троцкисты»! Очевидно, вся администрация, снизу доверху, состояла из «троцкистов».

Не удовлетворяясь и этим, обвинение называет такие виды саботажа, которые не могут быть применены без активной или, по крайней мере, пассивной поддержки самих рабочих. Так, председатель суда цитирует следующее показание подсудимого Муралова, который, в свою очередь, ссылается на подсудимого Богуславского: «Работая на железных дорогах, «троцкисты» преждевременно извлекали локомотивы из обращения, саботировали расписание поездов, провоцировали закупорку станций, замедляя таким образом движение товарных поездов». Перечисленные преступления означают попросту, что железные дороги были в руках «троцкистов». Не удовлетворяясь этой выпиской из показаний Муралова, председатель спрашивает его:

«Последнее время Богуславский саботировал постройку линий Эйхе—Сокол?

«Муралов: Да.

«Председатель: И в конце концов вы добились неудачи строительных работ?

«Муралов: Да.»

И это все. Каким образом Богуславский и два-три других «троцкиста» без поддержки служащих и рабочих могли добиться провала строительных работ целой железнодорожной линии, остается совершенно непостижимым.

Даты саботажа чрезвычайно противоречивы. Согласно важнейшим показаниям, саботаж являлся в 1934 году «новым словом». Но названный выше Шестов относит начало саботажа к концу 1931 г. В ходе судебных прений даты передвигаются то вперед, то назад. Механика этих передвижений достаточно ясна. Каждое из конкретных обвинений в саботаже или в «диверсии» опирается в большинстве случаев на какую-либо действительную неудачу, ошибку или катастрофу в промышленности и на транспорте Начиная с первой пятилетки, неудач и аварий было немало. Обвинение выбирает те из них, какие можно связать с кем-либо из подсудимых. Отсюда постоянные скачки в хронологии саботажа. Во всяком случае генеральная «директива» дана была мной, насколько можно понять, только в 1934 г.

Наиболее злокачественные проявления «саботажа» обнаружены в химической промышленности, где особенно грубо нарушены внутренние пропорции. Между тем, уже семь лет тому назад, когда советская власть в сущности только приступала к созданию этой отрасли хозяйства, я писал:

«Решение вопроса о том, например, какое место должна занять химическая промышленность в плане ближайших лет может быть подготовлено лишь путем открытой борьбы разных хозяйственных группировок и разных отраслей промышленности за долю химии в народном хозяйстве. Советская демократия не есть требование отвлеченной политики, еще менее — морали. Она стала делом хозяйственной необходимости».

Как же обстояло на этот счет в действительности?

«Индустриализация,— писал я в той же статье, — все больше держится на административном кнуте. Оборудование и рабочая сила форсируются Несоответствия между разными областями промышленности накопляются». Слишком хорошо зная сталинские методы самообороны, я прибавлял: «Нетрудно предвидеть, какой отклик найдет наш анализ со стороны официальных кругов. Чиновники скажут, что мы спекулируем на кризисе. Негодяи прибавят, что мы хотим падения советской власти… Это нас не остановит. Кляузы проходят, а факты остаются».

Я не могу здесь злоупотреблять цитатами. Но с комплектом своих статей в руках я берусь доказать, что в течение семи лет я на основании данных официальной советской печати неутомимо предупреждал против гибельных последствий перепрыгивания через период лабораторной подготовки, введения в действие незаконченных заводов, замены технического обучения и правильной организации бешеными премиями. Все те экономические «преступления», о которых шла речь на последнем процессе, неоднократно анализировались мной, начиная с февраля 1930 года и кончая моей последней книгой «Преданная революция», как неизбежные последствия бюрократической системы. У меня нет при этом ни малейшего основания гордиться своей проницательностью. Я просто внимательно следил за официальными отчетами и делал элементарные выводы из неоспоримых фактов.

Если «саботаж» Пятакова и др. практически начался, согласно обвинительному акту, лишь около 1934 года, то как объяснить тот факт, что уже в течение четырех предшествующих лет я настойчиво требовал радикального лечения тех самых болезней советской промышленности, которые ныне изображаются как результат злонамеренной деятельности «троцкистов»? Может быть, моя критическая работа была простой «маскировкой»? По самому смыслу этого понятия маскировка должна была бы прикрывать преступления. Между тем моя критика, наоборот, обнажала их. Выходит так, что, организуя втайне саботаж, я изо всех сил привлекал внимание правительства к актам «саботажа» и тем самым — к его виновникам. Все это было бы, может быть, очень хитро, если бы не было совершенно бессмысленно.

Механика Сталина и его полицейских и судебных агентов совершенно проста. За крупные аварии на заводах, особенно за крушения поездов, расстреливали обычно несколько служащих, нередко тех, которые незадолго до того были награждены орденами за высокие темпы. Результатом явились всеобщая неуверенность и всеобщее недовольство. Последний процесс должен был персонифицировать причины крушений и катастроф в лице Троцкого. Доброму духу Ормузду противопоставлен злой дух Ариман. Согласно незыблемому порядку нынешнего советского судопроизводства все обвиняемые признали, разумеется, свою вину. Удивляться ли? Для ГПУ не представляет никакого труда предъявить известной части своих жертв альтернативу: либо быть расстрелянными немедленно, либо сохранить тень надежды при условии фигурировать на суде в качестве «троцкистов», сознательно саботирующих промышленность и транспорт. Дальнейшее не требует пояснений.

Поведение прокурора на суде само по себе является убийственной уликой против действительных заговорщиков. Вышинский ограничивается голыми вопросами: признаете ли вы себя виновным в саботаже? в организации аварий и крушений? признаете ли, что директивы исходили от Троцкого? Но он никогда не спрашивает, как подсудимые практически осуществляли свои преступления, как удавалось им провести свои вредительские планы через высшие государственные учреждения; скрывать саботаж в течение ряда лет от начальников и подчиненных; добиться молчания местных властей, специалистов и рабочих и пр. и пр. Как всегда, Вышинский является главным сообщником ГПУ в деле подлогов и обмана общественного мнения.

Как далеко заходит при этом бесстыдство инквизиторов, видно из того, что обвиняемые по настойчивому требованию прокурора показывали, — правда, не без сопротивления, — будто они сознательно стремились вызвать как можно большее количество человеческих жертв, чтоб породить таким путем недовольство рабочих. Но дело не останавливается и на этом. 24 марта, т. е. в самые последние дни, телеграмма из Москвы сообщила, что в Новосибирске расстреляны три «троцкиста» за злонамеренный поджог школы, в которой сгорело много детей. Позволю себе тут же напомнить, что мой младший сын Сергей Седов арестован по обвинению в подготовке массового отравления рабочих. Представим себе на минуту, что после потрясшего весь мир несчастья со школой в Техасе правительство Соединенных Штатов открывает в стране ожесточенную кампанию против Коминтерна, обвиняя его в злонамеренном истреблении детей, — и мы получим приблизительное представление о нынешней политике Сталина. Подобные наветы, мыслимые только в отравленной атмосфере тоталитарной диктатуры, сами в себе заключают свое опровержение.

* * *

Проверить все сказанное выше не составит для Комиссии никакого труда. Мое конспективное изложение опирается на общедоступные материалы: советские газеты и печать оппозиции, главным образом, заграничный «Бюллетень». Уже одно хронологически последовательное сопоставление этих двух источников способно полностью исчерпать вопрос о саботаже. Между тем, нет недостатка во всякого рода дополнительных данных.

13. Политическая база обвинения: союз с Гитлером и Микадо.

Для подкрепления слишком уж невероятного обвинения в союзе «троцкистов» с Германией и Японией заграничные адвокаты ГПУ пускают в ход такие версии.

1. Ленин во время войны проехал, с согласия Людендорфа, через Германию, с целью осуществить свои революционные задачи.

2. Большевистское правительство не остановилось перед уступкой Германии громадных территорий и уплаты контрибуции, с целью сохранения советского режима.

Вывод: почему не допустить, что Троцкий вступил в соглашение с тем же немецким генеральным штабом, чтоб посредством уступки территории и пр. приобрести возможность осуществить свои цели на остальной части территории?

Эта аналогия представляет собой на самом деле самую чудовищную и отравленную клевету на Ленина и на большевистскую партию в целом.

1. Ленин действительно проехал через Германию, использовав ложные надежды Людендорфа на распад России в результате внутренней борьбы. Но как поступил при этом Ленин?

а) он ни на минуту не скрывал ни своей программы, ни целей своей поездки;

б) он созвал в Швейцарии небольшое совещание интернационалистов разных стран, которые вынесли полное одобрение плану Ленина проехать в Россию через Германию;

в) Ленин не вступал ни в какие политические соглашения с германскими властями и поставил условием, чтоб никто не входил в вагон при проезде через Германию;

г) немедленно по прибытии в Петербург Ленин изложил перед Советом и перед рабочими массами смысл и характер своего проезда через Германию.

Смелость решения и осторожность подготовки характеризуют Ленина и в этом эпизоде; но не меньше характеризует его полная и безусловная честность по отношению к рабочему классу, которому он в любой момент готов отдать отчет в каждом своем политическом шаге.

2. Большевистское правительство действительно уступило Германии по Брест-Литовскому миру огромные территории с целью сохранения советского режима на остальной части территории. Но:

а) у советского правительства не было никакого другого выбора;

б) решение принято было не за спиной народа, а в результате открытого и гласного обсуждения;

в) большевистское правительство ни на минуту не скрывало от народных масс, что Брест-Литовский мир означает временную и частичную капитуляцию пролетарской революции перед капитализмом.

Мы имеем и в этом случае полное соответствие между целью и средством и безусловную честность руководства перед лицом общественного мнения трудящихся масс.

Посмотрим теперь, каков смысл предъявленного мне обвинения.

Я заключил будто бы соглашение с фашизмом и милитаризмом на следующих началах:

а) я соглашаюсь отказаться от социализма в пользу капитализма;

б) я даю сигнал к разрушению советского хозяйства и к истреблению рабочих и солдат;

в) я скрываю от всего мира, как свои действительные цели, так и свои методы;

г) вся моя открытая политическая деятельность служит лишь для того, чтоб обмануть трудящиеся массы относительно моих действительных планов, в которые посвящены Гитлер, Микадо и их агенты.

Приписываемые мне действия не только не имеют, следовательно, ничего общего с приведенными выше примерами из деятельности Ленина, но представляют во всех отношениях прямую противоположность им.

Брест-Литовский мир представлял временное отступление, вынужденный компромисс в целях спасения советской власти и осуществления революционной программы. Тайный союз с Гитлером и Микадо означает предательство интересов рабочего класса во имя личной власти, вернее, во имя миража власти, т. е. самое низменное из всех возможных преступлений.

Правда, некоторые из адвокатов ГПУ склонны разбавлять водою слишком крепкое вино Сталина: может быть, говорят они, Троцкий только на словах обязывался восстановить капитализм, в действительности же собирался на оставшейся части территории осуществлять политику в духе своей программы. Прежде всего этот вариант противоречит показаниям Радека, Пятакова и других. Но и независимо от этого он столь же бессмыслен, как официальная версия обвинения. Программа оппозиции есть программа международного социализма. Каким же образом взрослый и опытный человек мог воображать, что Гитлер и Микадо, имея в своих руках против него весь список его предательств и отвратительных преступлений, позволят ему осуществлять революционную программу? Каким образом можно было вообще надеяться прийти к власти ценой уголовных действий на службе иностранного штаба? Разве не ясно было заранее, что Гитлер и Микадо, использовав такого агента до конца, выбросили бы его затем просто как выжатый лимон? Разве заговорщики, возглавляемые шестью членами ленинского Политбюро, могли не понимать этого? Обвинение является, таким образом, внутренне бессмысленным в обоих своих вариантах: в официальном, где дело идет о восстановлении капитализма, и в официозном, где у заговорщиков допускается затаенная мысль: обмануть Гитлера и Микадо.

К этому надо прибавить, что заговорщикам должно было быть заранее ясно, что заговор ни в каком случае не может остаться нераскрытым. В процессе Зиновьева—Каменева Ольберг и другие показывали, что «сотрудничество» «троцкистов» с гестапо было не исключением, а «системой». Значит в эту систему были посвящены десятки и сотни. Для террористических актов и особенно саботажа нужны были, в свою очередь, сотни и даже тысячи агентов. Провалы были, следовательно, абсолютно неизбежны, а вместе с тем — и разоблачение союза «троцкистов» с фашистскими и японскими шпионами. Кто, кроме сумасшедшего, мог надеяться прийти таким путем к власти?

Но и это еще не все. Акты саботажа, как и террористические акты, предполагают со стороны исполнителей готовность жертвовать собой. Когда немецкий фашист или японский агент рискуют в СССР своей головой, то ими движет такой могучий стимул, как патриотизм, национализм, шовинизм. Какие побудительные стимулы могли быть у «троцкистов»? Допустим, что «вожди», сойдя с ума, надеялись такими методами захватить власть. Но какие могли быть движущие мотивы у Бермана, у Давида, Ольберга, Арнольда и многих других, которые, став практически на путь террора и саботажа, обрекли себя тем самым на верную гибель? Жертвовать своей жизнью человек способен только во имя какой-либо высшей цели, хотя бы и ложной. Какая же высшая цель была у «троцкистов»? Стремление расчленить СССР? Стремление доставить Троцкому власть ради восстановления капитализма? Симпатии к германскому фашизму? Стремление доставить Японии нефть для войны против Соединенных Штатов? Ни официальная, ни официозная версии не дают совершенно ответа на вопрос, во имя чего, собственно, сотни «исполнителей» соглашались отдавать свои головы. Вся конструкция обвинений имеет механический характер. Она игнорирует психологию живых людей. В этом смысле обвинение является законным продуктом тоталитарного режима с его невниманием и презрением к людям, если они не являются «вождями».

* * *

Вторая фантастическая теория, которая пускается в оборот друзьями ГПУ, гласит, что я, ввиду своей общей позиции, политически заинтересован будто бы в ускорении войны. Общий ход рассуждений таков: Троцкий стоит за международную революцию. Известно, что война нередко вызывает революцию. Эрго: Троцкий не может быть не заинтересован в ускорении войны.

Люди, которые так думают, или которые навязывают мне такие мысли, имеют очень слабое представление о революции, о войне и об их взаимозависимости.

Война действительно нередко ускоряла революцию. Но именно поэтому она приводила нередко к выкидышу. Война обостряет социальные противоречия и недовольство масс. Но этого мало для победы пролетарской революции. Без революционной партии, имеющей опору в массах, революционная ситуация приводит к жесточайшим поражениям. Задача не в том, чтоб «ускорить» войну, — над этим, к несчастью, не без успеха работают империалисты всех стран. Задача в том, чтоб использовать то время, которое империалисты еще оставляют рабочим массам для создания революционной партии и революционных профессиональных союзов.

Жизненный интерес пролетарской революции — как можно дальше отодвинуть войну, выиграть как можно больше времени для подготовки. Чем тверже, мужественнее, революционнее поведение трудящихся, тем дольше будут колебаться империалисты, тем вернее удастся отсрочить войну, тем больше шансов, что революция произойдет до войны и, может быть, сделает невозможной войну.

Именно благодаря тому, что Четвертый Интернационал стоит за международную революцию, он является одним из факторов, действующих против войны, ибо — повторяю снова — единственным тормозом на пути новой войны является страх имущих классов перед революцией.

* * *

Война, говорят нам, создает революционную ситуацию. Но разве за период с 1917 года до сих пор у нас был недостаток в революционных ситуациях? Бросим беглый взгляд на послевоенный период.

Революционная ситуация в Германии в 1918—1919 году.

Революционная ситуация в Австрии и Венгрии.

Революционная ситуация в Германии в 1923 году (оккупация Рура).

Революция в Китае в 1925—27 гг., которой непосредственно не предшествовала война.

Глубокие революционные потрясения в Польше в 1926 году.

Революционная ситуация в Германии в 1931—33 гг.

Революция в Испании в 1931—37 гг.

Предреволюционная ситуация во Франции начиная с 1934 г.

Предреволюционная ситуация в Бельгии.

Несмотря на обилие революционных ситуаций, трудящиеся массы ни в одном из перечисленных случаев не одержали революционной победы. Чего не хватает? Партии, способной использовать революционную обстановку.

Социал-демократия достаточно показала в Германии, что она враждебна революции. Она теперь снова показывает это же во Франции (Леон Блюм). В свою очередь Коминтерн, узурпируя авторитет Октябрьской революции, дезорганизует революционное движение во всех странах. Коминтерн стал на деле, независимо от своих намерений, лучшим помощником фашизма и реакции вообще.

Именно поэтому перед пролетариатом выросла железная необходимость строить новые партии и новый Интернационал, отвечающие характеру нашей эпохи — эпохи грандиозных социальных потрясений и постоянной военной опасности.

Если во главе масс, в случае войны, не окажется смелой, мужественной, последовательной революционной партии, проверенной на опыте и пользующейся доверием масс, тогда новая революционная ситуация отбросит общество назад. Война может закончиться при этих условиях не победой революции, а крушением всей нашей цивилизации. Нужно было бы быть жалким слепцом, чтоб не видеть этой опасности

Война, как и революция, самые серьезные и трагические явления в человеческой истории. С ними нельзя шутить. Они не допускают дилетантского к себе отношения. Нужно ясно понимать взаимоотношение войны и революции. Не менее ясно нужно понимать взаимоотношение между объективными революционными факторами, которые нельзя вызвать по желанию, и между субъективным фактором революции — сознательным авангардом пролетариата, его партией. Эту партию надо готовить изо всех сил.

Можно ли допустить хоть на минуту, чтобы так называемые троцкисты, крайний левый фланг, гонимый и преследуемый всеми другими течениями, стали отдавать свои силы презренным авантюрам, саботажу и провоцированию войны вместо того, чтобы строить новую революционную партию, способную встретить во всеоружии революционную ситуацию? Только циническое презрение Сталина и его школы к мировому общественному мнению, в союзе с его примитивным полицейским коварством могли создать такого рода чудовищное и нелепое обвинение!

* * *

Я в сотнях статей и тысячах писем разъяснял, что военное поражение СССР означало бы неизбежно реставрацию капитализма в полуколониальной форме при фашистском политическом режиме, расчленении страны и крушении Октябрьской революции. Многие из моих бывших политических друзей в разных странах, возмущенные политикой сталинской бюрократии, приходили к выводу, что мы не можем брать на себя обязанность «безусловной защиты СССР». На это я возражал, что нельзя отождествлять бюрократию и СССР. Новый социальный фундамент СССР необходимо безусловно защищать от империализма. Бонапартистская бюрократия будет низвергнута трудящимися массами лишь в том случае, если удастся оградить основы нового экономического режима в СССР. Я гласно и открыто порвал на этом вопросе с десятками старых и сотнями молодых друзей. В моем архиве имеется огромная переписка, посвященная вопросу о защите СССР. Наконец, моя новая книга «Преданная революция» дает подробный анализ военной и дипломатической политики СССР специально под углом зрения обороны страны. Теперь милостью ГПУ оказывается, что в то самое время, как я рвал с близкими друзьями, не понимавшими необходимости безусловной защиты СССР против империализма, я на деле заключал союзы с империалистами и рекомендовал разрушать экономический фундамент СССР.

Совершенно не видно, к тому же, что же, собственно, практически внесли в союз Германия и Япония? «Троцкисты» продали Микадо и Гитлеру свои головы. Что получили они в обмен? Деньги — нерв войны. Получали ли «троцкисты», по крайней мере, деньги от Японии и Германии? Об этом в процессе ни слова. Прокурор даже не интересуется этим вопросом. В то же время из указаний на другие финансовые источники вытекает, что ни Германия, ни Япония денег не давали. Что ж они вообще давали «троцкистам»? На этот вопрос во всем процессе нет и тени ответа. Союз с Германией и Японией сохраняет чисто метафизический характер. Позвольте прибавить, что это самая подлая из всех полицейских метафизик человеческой истории!

14. Копенгаген.

«Копенгагенская» глава процесса 16-ти (Зиновьев и другие) является по скоплению противоречий и бессмыслиц самой чудовищной из всех его глав. Относящиеся к Копенгагену факты давно установлены и проанализированы в ряде печатных работ, начиная с «Красной книги» Л. Седова. Я предоставил Комиссии важнейшие документы и свидетельства и сохраняю за собой право предоставить дополнительные материалы в дальнейшем ходе расследования. По поводу «террористической недели» в Копенгагене я хочу поэтому быть настолько кратким, насколько возможно.

Я принял приглашение датских студентов прочитать доклад в Копенгагене в надежде, что мне удастся остаться в Дании или в другой европейской стране. Этот план не осуществился вследствие давления советского правительства на датское (угроза экономическим бойкотом). Чтоб отвратить другие страны от предоставления мне гостеприимства, ГПУ решило превратить неделю моего пребывания в Копенгагене в неделю «террористического заговора». Меня посетили будто бы в столице Дании Гольцман, Берман-Юрин и Давид. Все трое прибыли независимо друг от друга, и каждый в отдельности получил от меня террористические инструкции. Ольберг, находившийся в Берлине, получил от меня из Копенгагена также инструкции, но в письменном виде.

Наиболее важным свидетелем против меня и Льва Седова является Гольцман, старый член партии и лицо, известное нам обоим. Признания Гольцмана на судебном следствии и на самом суде отличаются от признаний большинства подсудимых чрезвычайной скупостью: достаточно сказать, что, несмотря на все настояния прокурора, Гольцман отрицал какое бы то ни было свое участие в террористической деятельности. Показания Гольцмана можно рассматривать как общий коэффициент всех показаний: Гольцман согласился признать только террористические планы Троцкого и участие в них Льва Седова. Именно скупость признаний Гольцмана придает им, на первый взгляд, особый вес. Между тем, как раз свидетельство Гольцмана рассыпается прахом при первом соприкосновении с фактами. Представленные мной документы и свидетельские показания, которые я не стану снова перечислять, устанавливают с несомненностью, что, вопреки заявлению Гольцмана, Седов не был в Копенгагене и, следовательно, не мог привести ко мне Гольцмана. Тем более — из отеля «Бристоль», разрушенного в 1917 г. К тому же, показания трех других «террористов», — Бермана, Давида и Ольберга — невероятные сами по себе, подрывают друг друга и окончательно разрушают показания Гольцмана.

Гольцман, Берман и Давид были, по их словам, одинаково направлены в Копенгаген Львом Седовым. Но о присутствии Седова в Копенгагене не упоминает ни Берман, ни Давид. Они нашли ко мне дорогу сами. Только один Гольцман встретился будто бы с Седовым в вестибюле разрушенного отеля.

Совершенно неизвестные мне, по их собственным словам, Берман и Давид были будто бы рекомендованы мне впервые моим сыном, в то время 24-летним студентом. Выходит, что, скрывая свои террористические взгляды от самых близких людей, я давал террористические поручения первым встречным. Объяснить этот загадочный факт можно только одним путем: «первые встречные» для меня не были «первыми встречными» для ГПУ.

Четвертый террорист — Ольберг — заявил в вечернем заседании 20 августа 1936 г.:

«Еще до моего отъезда в Советский Союз я собирался вместе с Седовым поехать в Копенгаген к Троцкому. Наша поездка не удалась, в Копенгаген отправилась жена Седова Сюзанна и, вернувшись оттуда, привезла письмо Троцкого, адресованное Седову, в котором Троцкий соглашался с моей поездкой в СССР…»

Мои берлинские друзья, супруги Пфемферт, как явствует из их писем от апреля 1930 года, уже в то время считали Ольберга если не агентом ГПУ, то кандидатом в агенты. Я отклонил его приезд из Берлина на Принкипо в качестве русского секретаря. Тем менее мог я давать ему через два года «террористические инструкции». Но Ольберг, в отличие от Бермана и Давида, действительно находился одно время в переписке со мной, познакомился с Седовым в Берлине лично, несколько раз встречался с ним, знаком был с друзьями Седова, словом, находился до некоторой степени в его окружении. Ольберг мог знать и, как свидетельствует его показание, действительно знал, что попытки сына поехать в Копенгаген не удались и что туда поехала жена его, имевшая французский паспорт.

Все четыре «террориста» заявляют, как видим, что их связал со мною Седов. Но дальше их показания расходятся. По Гольцману, Седов сам находился в Копенгагене. Берман и Давид совершенно не упоминают о присутствии в Копенгагене Седова. Наконец, Ольберг категорически утверждает, что поездка Седова в Копенгаген не удалась. Самым поразительным во всем этом является то, что прокурор не обращает ни малейшего внимания на эти противоречия.

В распоряжении Комиссии имеются, как сказано, документальные доказательства того, что Седов не был в Копенгагене. О том же свидетельствуют показание Ольберга и умолчания Бермана и Давида. Наиболее внушительное из всех показаний против Седова и меня — именно показание Гольцмана — рассыпается, таким образом, прахом. Немудрено, если друзья ГПУ пытаются во что бы то ни было спасти показание Гольцмана, на котором держится вся версия «террористической недели» в Копенгагене. Отсюда гипотеза: Седов мог приехать в Копенгаген нелегально, неведомо для Ольберга и для других. Чтоб не оставлять противнику никаких лазеек, я коротко остановлюсь и на этой гипотезе.

С какой целью Седов мог пойти на риск нелегальной поездки? Все, что мы знаем о его мнимом пребывании в Копенгагене, сводится к тому, что он проводил Гольцмана из отеля «Бристоль» ко мне на квартиру и во время моей беседы с Гольцманом «входил и выходил из комнаты». Это все! Стоило ли ради этого нелегально приезжать из Берлина?

Берман и Давид, которые, по собственному признанию, никогда раньше не встречали меня, разыскали меня в Копенгагене без помощи Седова, который, как вытекает из их слов, из Берлина дал им все необходимые указания. Тем легче мог разыскать меня Гольцман, который в прошлом встречался со мной. Ни один здравомыслящий человек не поверит тому, что Седов приехал по чужому паспорту из Берлина в Копенгаген для того, чтоб проводить ко мне на квартиру Гольцмана и в то же время оставил без внимания Бермана и Давида, которых он также будто бы направил из Берлина и которых я не знал в лицо.

Может быть, однако, Седов приехал нелегально в Копенгаген, чтоб повидаться с родителями? Это предположение, на первый взгляд, могло бы казаться несколько более правдоподобным, если бы Седов несколькими днями спустя не приехал вполне легально во Францию для той же цели, т. е. для свидания с родителями.

Но, может быть, — настаивают друзья ГПУ, — Седов совершил вторую, легальную поездку только для того, чтобы скрыть первую поездку, нелегальную? Представим себе на минуту эту комбинацию во всей ее конкретности. Седов ведет совершенно открыто и заведомо для всех хлопоты о поездке в Копенгаген. Другими словами, он ни от кого не скрывает своего намерения повидаться с нами. Все наши друзья в Копенгагене знают, что мы ожидаем сына. Его жена и его адвокат приезжают в Копенгаген и рассказывают друзьям о неудаче хлопот сына. Теперь нам предлагают поверить, что, не получив визы, Седов нашел чужой паспорт и тайно прибыл в Копенгаген, невидимо ни для кого из наших друзей. Здесь он встречает Гольцмана в вестибюле несуществующего отеля, приводит его на свидание со мной, незримо для моей охраны, и во время моей беседы с Гольцманом «входит и выходит из комнаты». Затем Седов исчезает так же таинственно из Копенгагена как и появился. После возвращения в Берлин он успевает получить визу и 5 декабря уже встречает нас снова на Северном вокзале в Париже. Для чего все это?

С одной стороны, мы имеем показание Гольцмана, который сам ничего не говорит о том, по какому паспорту он приехал в Копенгаген (прокурор его об этом, конечно, не спрашивает), и который в довершение беды местом встречи с отсутствующим Седовым указывает несуществующий отель. С другой стороны, мы имеем: молчание о Седове Бермана и Давида; совершенно правильное показание Ольберга о том, что Седов остался в Берлине; две дюжины свидетельств, подтверждающие заявления Седова, его матери и мои, и, в довершение ко всему, здравый человеческий смысл, которому нельзя отказать в правах.

Выводы: Седов не был в Копенгагене, показание Гольцмана ложно. Гольцман — главный свидетель обвинения. Вся «копенгагенская неделя» рассыпается прахом.

* * *

Я могу привести целый ряд дополнительных доводов, которые должны рассеять последние сомнения, если они вообще возможны в этом деле.

1. Ни один из моих мнимых посетителей не называет ни моего адреса, ни части города, в которой произошло свидание.

2. Маленькая вилла, которую мы занимали, принадлежала танцовщице, уехавшей за границу. Вся обстановка дома соответствовала профессии хозяйки и не могла не обращать на себя внимания всех посетителей. Если б Гольцман, Берман и Давид посетили меня, они непременно упомянули бы об обстановке квартиры.

3. Во время нашего пребывания в Копенгагене мировую печать обошла весть о смерти Зиновьева. Весть оказалась ложной Но мы все находились под ее впечатлением. Можно ли себе представить, что мои посетители, прибывшие для получения «террористических» инструкций, ничего не слышали от меня или других о смерти Зиновьева или же забыли об этом факте?

4. Ни один из мнимых посетителей ни словом не говорит о моих секретарях, о моей охране и пр.

5. Берман и Давид ничего не говорят о том, по каким паспортам они приехали, как разыскали меня, где ночевали и пр.

Судьи и прокурор не задают ни одного конкретного вопроса, чтоб не разрушить неосторожным движением хрупкую постройку.

* * *

Газета датской правительственной партии «Социал-демократен» сейчас же после суда над Зиновьевым и Каменевым, 1 сентября 1936 года, установила, что отель «Бристоль», в котором произошла будто бы встреча Гольцмана с Седовым, был разрушен в 1917 году. Это немаловажное разоблачение встречено было московской юстицией сосредоточенным молчанием. Один из адвокатов ГПУ, кажется, незаменимый Притт, высказал предположение, что стенографистка вписала имя «Бристоль»… по ошибке. Если принять во внимание, что судебные прения велись на русском языке, то совершенно непонятно, каким образом стенографистка могла ошибиться в таком не-русском слове, как «Бристоль». Судебные отчеты, тщательно выправленные, читались, к тому же, судьями и публикой. Иностранные журналисты присутствовали на суде. Никто не заметил «описки» до разоблачений «Социал-демократен». Эпизод получил, разумеется, широкую популярность Сталинцы молчали пять месяцев. Только в феврале этого года пресса Коминтерна сделала спасительное открытие: в Копенгагене нет, правда, отеля «Бристоль», но зато есть кондитерская «Бристоль», которая одной стеной примыкает к отелю. Правда, отель этот называется «Гранд Отель Копенгаген», но это все же отель. Кондитерская, правда, не отель, но зато она называется «Бристоль». По словам Гольцмана, свидание произошло в вестибюле отеля. Кондитерская не имеет, правда, вестибюля. Но зато у отеля, который не называется «Бристоль», имеется вестибюль. К этому надо прибавить, что, как явствует даже из чертежей, напечатанных в прессе Коминтерна, входы в кондитерскую и в отель ведут с разных улиц. Где же все-таки происходило свидание? В вестибюле без «Бристоля», или в «Бристоле» без вестибюля?

Допустим, однако, на минуту, что, назначая в Берлине Седову свидание, Гольцман спутал кондитерскую с отелем. Как же в таком случае Седов попал на место свидания? Пойдем еще далее навстречу авторам гипотезы и допустим, что Седов, проявив исключительную находчивость, перешел на другую улицу, нашел там вход в отель под другим именем и встретился с Гольцманом в вестибюле. Но ошибаться насчет имени отеля Гольцман мог, очевидно, только до свидания. Во время свидания ошибка должна была разъясниться и тем крепче врезаться в память обоих участников. После свидания Гольцман во всяком случае не мог говорить о вестибюле… кондитерской «Бристоль». Гипотеза рушится, таким образом, при первом прикосновении.

Чтоб еще больше, однако, запутать положение, пресса Коминтерна утверждает, что кондитерская «Бристоль» издавна служила местом собраний датских и приезжих «троцкистов». Здесь очевидный анахронизм. В Дании мы не нашли в ноябре 1932 г. ни одного «троцкиста». Немецкие «троцкисты» появились в Копенгагене только после фашистского переворота, т. е. в 1933 году. Но если допустить на минуту, что «троцкисты» не только существовали в 1932 г., но и успели оккупировать кондитерскую «Бристоль», то новая гипотеза оказывается еще более бессмысленной. Обратимся к показанию Гольцмана по официальному отчету.

«… Седов сказал мне: — Так как вы собираетесь ехать в СССР, то было бы хорошо, чтобы вы со мной поехали в Копенгаген, где находится мой отец… — Я согласился. Но заявил ему, что ехать вместе нам нельзя по конспиративным соображениям. Я условился с Седовым, что через два-три дня я приеду в Копенгаген, остановлюсь в гостинице «Бристоль»…»

Ясно, что старый революционер, который не хотел совершить поездку вместе с Седовым, ибо визит в Копенгаген угрожал ему в случае разоблачения смертью, ни в каком случае не мог назначать свидание в помещении, которое, по словам прессы Коминтерна, «в течение ряда лет (!) было местом встречи датских «троцкистов», так же как и встречи датских и иностранных «троцкистов» и этих последних друг с другом». В этом обстоятельстве, которое, как уже сказано, представляет чистейший вымысел, слишком усердные агенты Коминтерна видят подкрепление своей гипотезы. У них выходит так, что Гольцман назначил местом свидания заведомо известную сталинцам «троцкистскую» кондитерскую. Одна несообразность налагается на другую. Если кондитерская была заведомо известна «троцкистам» — датским и приезжим — в частности Гольцману, то он, во-первых, никак не мог бы смешать ее с «Гранд Отель Копенгаген» и, во-вторых, именно вследствие ее «троцкистского» характера должен был бы избегать ее, как огня. Так эти люди поправляют «описку» стенографистки.

Комиссия знает из представленных мной документов, что Седов не мог быть даже в самой известной «троцкистской» кондитерской, ибо он вообще не был в Копенгагене. В «Красной книге» самого Седова эпизод с отелем «Бристоль» отмечен скорее как курьез, характеризующий крайнюю неряшливость работы ГПУ. Главное же внимание сосредоточено на доказательстве того, что Седов в ноябре 1932 года находился в Берлине: многочисленные документы и свидетельства не оставляют на этот счет места ни малейшему сомнению. Нас хотят таким образом заставить поверить, что призрак Седова нашел вход в призрачный вестибюль кондитерской, которую воображение агентов ГПУ превратило с запозданием в отель.

Гольцман совершил свое мнимое путешествие отдельно от Седова и, разумеется, по фальшивому паспорту, чтоб не оставить никаких следов. Приезд иностранцев регистрируется ныне во всех странах. Показания Гольцмана можно было бы проверить в течение немногих часов, если б знать, по какому паспорту он проехал из Берлина в Копенгаген. Можно ли себе представить такого рода суд, где прокурор не задал бы в подобном случае подсудимому вопроса об его паспорте? Гольцман, как известно, категорически отрицал свою связь с гестапо. Тем больше оснований было у прокурора спросить Гольцмана, кто именно доставил ему фальшивый паспорт? Однако Вышинский этих вопросов, конечно, не задал, чтобы не саботировать собственной работы. Гольцман должен был, по всем данным, переночевать в Копенгагене. Где именно: может быть, в кондитерской «Бристоль»? Вышинский не интересуется и этим вопросом. Функция Вышинского состоит в том, чтоб охранять подсудимых от проверки их показаний.

Конечно, ошибка насчет отеля «Бристоль» компрометирует обвинение. Ошибка насчет свидания с отсутствующим Седовым компрометирует процесс вдвое. Однако больше всего компрометирует процесс и самого Вышинского то обстоятельство, что он не задает подсудимому вопросов об его паспорте, об источнике, из которого паспорт получен, о месте ночлега, несмотря на то что все эти вопросы властно навязываются сами собою. Молчание Вышинского разоблачает его и в этом случае как участника судебного подлога.

15. Радек

В своей обвинительной речи (28 января) прокурор говорил:

«Радек — один из виднейших и, надо отдать ему справедливость, талантливых и упорных «троцкистов»… Он неисправим… Он один из самых доверенных и близких к главному атаману этой банды — к Троцкому — людей».

Все элементы в этой характеристике ложны, за исключением, разве, ссылки на талантливость Радека; но и здесь надо прибавить: как журналиста. Только! Говорить об «упорстве» Радека, об его «неисправимости» как оппозиционера и об его близости ко мне можно разве лишь в порядке неуместной шутки.

Радек характеризуется на самом деле импульсивностью, неустойчивостью, ненадежностью, склонностью впадать в панику при первой опасности и исключительной болтливостью в минуты благополучия. Эти качества делают его газетным Фигаро высокой квалификации, неоценимым информатором для иностранных журналистов и туристов, но совершенно непригодным для роли конспиратора. В кругу осведомленных людей просто немыслимо говорить о Радеке, как о вдохновителе террористических покушений и организаторе международного заговора!

Прокурор не случайно, однако, наделяет Радека чертами, которые прямо противоположны его действительному характеру: иначе невозможно было бы создать хоть подобие психологической базы для обвинения. В самом деле, если я выбрал Радека в качестве политического руководителя «чисто троцкистского» центра и если именно Радека я в первую голову посвятил в свои переговоры с Германией и Японией, то совершенно очевидно, что Радек должен был быть не только «упорным» и «неисправимым» «троцкистом», но и «одним из самых доверенных и близких» ко мне людей. Характеристика Радека в обвинительной речи есть необходимая составная часть всего судебного подлога.

Радек, по словам прокурора, — «хранитель в… «троцкистском» центре портфеля по внешней политике». Вопросами внешней политики Радек действительно занимался близко, но исключительно как журналист. Правда, в первые годы после октябрьского переворота он состоял одно время в Коллегии Народного Комиссариата по Иностранным Делам. Но советские дипломаты жаловались в Политбюро: все, что говорится при Радеке, становится на другой день известным всей Москве. Радек был скоро устранен из Коллегии.

Одно время Радек был членом Центрального Комитета и в этом звании имел право посещать заседания Политбюро. По инициативе Ленина, секретные вопросы обсуждались неизменно в отсутствии Радека. Ленин ценил Радека как журналиста, но в то же время не выносил его несдержанности, его несерьезного отношения к серьезным вопросам, его цинизма.

Нельзя не привести оценку, которую дал Радеку Ленин на VII съезде партии (1918 г.), во время споров о Брест-Литовском мире. По поводу слов Радека: Ленин «уступает пространство, чтобы выиграть время», Ленин заметил:

«Я вернусь к товарищу Радеку, и здесь я хочу отметить, что ему удалось нечаянно сказать серьезную фразу»… И дальше опять: «На этот раз вышло так, что у тов. Радека получилась совершенно серьезная фраза».

Это дважды повторенное замечание выражало самую суть отношения к Радеку не только самого Ленина, но и его ближайших сотрудников. Отмечу тут же, что шесть лет спустя, в январе 1924 г., на партийной конференции, собравшейся незадолго до смерти Ленина, Сталин сказал: «У большинства людей голова управляет языком; у Радека язык управляет головой». При всей своей грубости эти слова не лишены меткости. Во всяком случае, они никого не удивили, и меньше всего — самого Радека: он привык к таким оценкам. Кто поверит, что во главе грандиозного заговора я поставил человека, у которого язык управляет головой и который способен поэтому только «нечаянно» высказывать серьезные мысли?

Отношение Радека ко мне прошло через две стадии: в 1923 году он написал обо мне панегирическую статью, которая поразила меня своим приподнятым тоном («Лев Троцкий — организатор победы». — Правда, 14 марта 1923 года). В дни московского суда (21 августа 1936 года) Радек написал обо мне наиболее клеветническую и циничную из всех своих статей. Период между этими статьями делится пополам капитуляцией Радека: 1929 год стал переломным моментом в его политике, как и в его отношении ко мне. Историю наших отношений до и после 1929 г. можно без труда проследить из года в год, по статьям и письмам. Восстановить основные факты — значит и в этом вопросе ниспровергнуть обвинение.

* * *

С 1923 по 1926 год Радек колебался между левой оппозицией в России и правой коммунистической оппозицией в Германии (Брандлер, Тальгеймер и др.). В момент открытого разрыва между Сталиным и Зиновьевым (начало 1926 г.) Радек тщетно пытался увлечь левую оппозицию на блок со Сталиным. Радек принадлежал затем в течение почти трех лет (срок для него исключительный!) к левой оппозиции. Но внутри оппозиции он неизменно метался то вправо, то влево.

Развивая в августе 1927 г. тему об угрозе термидора, Радек писал в своих программных тезисах:

«Тенденция к термидорианскому перерождению партии и ее руководящих учреждений выражается в следующих моментах: …

г) в линии на увеличение веса партаппарата в противоположность низовым партийным организациям, нашедшая свое классовое выражение в заявлении Сталина на пленуме (август 1927 г.): «Эти кадры могут выть сняты только гражданской войной» — в заявлении, которое является… классической формулой бонапартистского переворота;

д) во внешней политике, проектируемой Сокольниковым. Эти тенденции надо открыто назвать термидорианскими… и сказать открыто, что они находят в ЦК полное выражение в правом его крыле (Рыков, Калинин, Ворошилов, Сокольников) и отчасти в центре (Сталин). Надо открыто сказать, что термидорианские тенденции растут».

Эта цитата важна в двух отношениях:

1) она показывает, во-первых, что Сталин уже в 1927 г. провозгласил бюрократию («кадры») несменяемой и всякую оппозицию против нее заранее приравнивал к гражданской войне (Радек вместе со всей оппозицией квалифицировал это заявление как манифест бонапартизма);

2) она недвусмысленно характеризует Сокольникова не как единомышленника, а как представителя правого, термидорианского крыла. Между тем в последнем процессе Сокольников фигурирует как член «троцкистского» центра.

В конце 1927 г. Радек вместе с сотнями других оппозиционеров исключается из партии и высылается в Сибирь. Зиновьев, Каменев, а затем Пятаков делают покаянные заявления. Уже весной 1928 г. Радек начинает колебаться, но еще около года пытается держаться на ногах.

Так, 10 мая Радек пишет Преображенскому из Тобольска:

«Я отклоняю зиновьевщину и пятаковщину, как достоевщину. Они, вопреки убеждению, каются. Нельзя помочь рабочему классу враньем. Оставшиеся должны говорить правду».

24 июня Радек пишет мне, защищаясь от моих опасений:

«Никто не предполагает отказа от наших взглядов. Такой отказ был бы тем более смешным, что проверка истории доказала блестяще их правильность».

Для Радека нет, следовательно, ни малейшего сомнения в том, что оппозиционеры могут каяться лишь с целью вернуть себе благоволение бюрократии. Ему и в голову не приходит, что за покаяниями может открываться какой-то адский замысел.

3 июля Радек пишет капитулянту Вардину:

«Зиновьев и Каменев покаялись, якобы для того, чтобы нести помощь партии, а на деле посмели лишь одно: писать статьи против оппозиции. Это есть логика положения, ибо покаявшийся должен показать свое покаяние».

Эти строки бросают убийственный свет на будущие процессы, где не только Зиновьеву и Каменеву, но и Радеку придется «показывать» искренность всех своих предшествовавших покаяний.

Летом 1928 г. Радек совместно со Смилгой вырабатывают политические тезисы, в которых, между прочим, говорится: «Глубоко ошибаются те, которые, подобно Пятакову и др., спешат путем предательства хоронить свое прошлое». Так отзывается Радек о своем будущем сотруднике по мифическому «параллельному центру». Сам Радек в это время уже колебался. Но он психологически еще не мог оценивать капитуляцию Пятакова иначе, как предательство.

Однако стремления Радека примириться с бюрократией уже настолько сквозят в его письмах, что Ф. Дингельштедт, один из наиболее видных ссыльных более молодого поколения, открыто клеймит «капитулянтские» тенденции Радека. 8 августа Радек отвечает Дингельштедту:

«Рассылка писем о капитуляции есть легкомыслие, сеяние паники, недостойное старого революционера… Когда подумаете и нервы Ваши придут в равновесие (а нам крепкие нервы необходимы, ибо ссылка — чепуха по сравнению с тем, что нам еще придется увидеть впереди), то вам, старому члену партии, стыдно станет так терять голову. С комприветом, К. Р.»

В этом письме особенно замечательны слова: ссылка в Сибирь — пустяки по сравнению с предстоящими репрессиями. Радек как бы предвидит будущие процессы.

16 сентября Радек пишет ссыльным в селе Колпашеве:

«Когда Сталин требует от нас признания наших «ошибок» и забытия его ошибок, это есть формула требования нашей капитуляции как особого течения и подчинения нас центру. На этом условии он готов нас помиловать. Мы этого условия принять не можем». («Бюллетень оппозиции», № 3—4, сентябрь 1929).

В тот же день Радек пишет Врачеву по поводу сыплющихся на него ударов со стороны более стойких оппозиционеров:

«Окрики меня не удержат от исполнения долга. А кто на основе этой критики (т. е. критики Радека) будет в дальнейшем болтать о подготовке пятаковщины, выставит себе свидетельство умственного убожества».

Пятаков еще остается для Радека мерилом крайнего политического падения. Уже одни эти цитаты, рисующие действительный процесс расслоения оппозиции и перехода ее неустойчивого и оппортунистического крыла в лагерь бюрократии, совершенно разрушают полицейскую версию обвинения о рассчитанных капитуляциях как методе заговора против партии.

В октябре 1928 года Радек делает попытку призвать Центральный Комитет прекратить или по крайней мере смягчить преследования оппозиции.

«Не считаясь с тем, что старшие среди нас четверть века боролись за коммунизм… — пишет он из Сибири в Москву, — вы исключили нас из партии и сослали как контрреволюционеров… на основании обвинения, которое составляет не наше бесчестье, а бесчестье тех, которые его выдвигают» (58-я ст. Уголовного уложения).

Радек перечисляет ряд случаев жестокого обращения со ссыльными — Сибиряковым, Альским, Хоречко, — и продолжает:

«Но история с болезнью Троцкого полагает конец терпению. Мы не можем молчать и оставаться безучастными, когда малярия пожирает силы борца, который всю свою жизнь служил рабочему классу и который был мечом Октябрьской революции».

Таково одно из последних заявлений Радека-оппозиционера и последнее его положительное суждение обо мне. С начала 1929 г. он уже отказывается скрывать свои колебания, а в середине июня, после переговоров с органами партии и ГПУ, Радек-капитулянт возвращается в Москву, правда, еще под конвоем. На одной из сибирских железнодорожных станций у него происходит объяснение со ссыльными, которое один из участников беседы изложил в корреспонденции за границу («Бюллетень оппозиции», № 6, октябрь 1929).

«Вопрос: А каково ваше отношение к Л. Д. (Троцкому)?

«Радек: С Л. Д. окончательно порвал. Отныне мы с ним политические враги… С сотрудником лорда Бивербрука мы ничего общего не имеем.

«Вопрос: Будете ли вы требовать отмены 58-й ст.?

«Радек: Ни в коем случае! Те, кто пойдут с нами, с них она будет снята сама собой. Но мы 58-й ст. не снимаем с тех, кто будет вести подрывную работу в партии, кто будет организовывать недовольство масс.

«Нам не дали договорить агенты ОГПУ. Они загнали Карла (Радека) в вагон, обвинив его в агитации против высылки Троцкого. Радек из вагона кричал: «Я агитирую против высылки Троцкого? Ха, ха…! Я агитирую товарищей идти в партию!» Агенты ОГПУ молча слушали и все дальше оттесняли Карла в вагон. Курьерский поезд тронулся…»

По поводу этого яркого рассказа, который рисует Радека как живого, я писал в заметке от редакции:

«Наш корреспондент говорит, что в основе (капитуляций) лежит «трусость». Эта формулировка может показаться упрощенной. Но по сути она верна. Разумеется, дело идет о политической трусости, — личная при этом не обязательна, хотя нередко они довольно счастливо совпадают одна с другой».

Эта характеристика вполне отвечает моей оценке Радека.

Еще ранее, 14 июня, едва телеграф принес весть об «искреннем раскаянии» Радека, я писал:

«Капитулировав, Радек просто вычеркнет себя из состава живых. Он попадет в возглавляемую Зиновьевым категорию полуповешенных, полупрощенных. Эти люди боятся сказать вслух свое слово, боятся иметь свое мнение и живут тем, что озираются на свою тень» («Бюллетень Оппозиции», № 1—2, июль 1929).

Менее чем через месяц (7 июля) в новой статье по поводу капитуляций я пишу:

«Говоря вообще, в настойчивости и последовательности Радека никто еще не обвинял» («Бюллетень оппозиции», № 1—2, июль 1929).

Эти слова похожи на политическую реплику, направленную против прокурора Вышинского, который через семь лет впервые обвинит Радека в «настойчивости и последовательности».

В конце июля я снова возвращаюсь к той же теме, на этот раз в более широкой перспективе:

«Капитуляция Радека, Смилги, Преображенского есть в своем роде крупный политический факт. Она показывает, прежде всего, как сильно износилось большое и героическое поколение революционеров, которому выпало на долю пройти через войну и Октябрьскую революцию. Три старых и заслуженных революционера вычеркнули себя из книги живых. Они лишили себя самого главного: права на доверие. Этого им никто не вернет».

С середины 1929 г. имя Радека становится в рядах оппозиции символом унизительных форм капитуляции и вероломных ударов в спину вчерашних друзей. Упомянутый уже выше Дингельштедт, чтобы ярче обрисовать затруднения Сталина, пишет иронически: «Сумеет ему в этом помочь ренегат Радек?» Чтобы подчеркнуть свое презрение к документу нового капитулянта, Дингельштедт прибавляет: «Это открывает тебе дорогу к Радеку» (22 сентября 1929 г.).

Другой ссыльный оппозиционер пишет 27 октября из Сибири в «Бюллетень оппозиции» (№ 7, ноябрь—декабрь 1929):

«Особенно гнусный характер — иного слова не подберешь, — приняла работа Радека. Он живет кляузой, сплетней и ожесточенно оплевывает свой вчерашний день».

Осенью 1929 года Раковский описывает, как Преображенский и Радек вступили на путь капитуляции:

«Первый — с известной последовательностью, второй — по обыкновению виляя и делая прыжки от самой левой позиции на самую правую, и обратно» («Бюллетень оппозиции», № 7, ноябрь—декабрь 1929).

Раковский саркастически отмечает, что каждый капитулянт, уходя из оппозиции, обязан «лягнуть Троцкого своим копытцем», подкованным «радековскими гвоздями». Все эти цитаты говорят сами за себя. Нет, капитулянтство не было военной хитростью «троцкизма»!

Летом 1929 года меня посетил в Константинополе бывший член моего военного секретариата Блюмкин, находившийся в то время в Турции. По приезде в Москву Блюмкин рассказал о свидании Радеку. Радек немедленно выдал его. В то время ГПУ еще не дошло до обвинений в «терроризме». Тем не менее Блюмкин был расстрелян без суда и огласки. Вот что я опубликовал тогда же в «Бюллетене» на основании писем из Москвы от 25 декабря 1929 г.:

«Нервная болтливость Радека хорошо известна. Сейчас он совершенно деморализован, как и большинство капитулянтов… Потеряв последние остатки нравственного равновесия, Радек не останавливается ни перед какой гнусностью».

Дальше Радек называется «опустошенным истериком». Корреспонденция подробно рассказывает, как «после беседы с Радеком Блюмкин увидел себя преданным». В рядах троцкистов Радек становится отныне самой одиозной фигурой: он не только капитулянт, но и предатель.

Через семь лет — я вынужден здесь забежать вперед — Радек в статье, требующей смерти для Зиновьева и других, сообщил («Известия», 21 августа 1936 г.), будто я в 1929 году поручил Блюмкину «организовать нападение на торгпредства за границей для добычи денег, необходимых (мне) для антисоветской работы». Не буду останавливаться на бессмысленности этого «поручения»: торгпредства, надо думать, держат деньги не в своем помещении, а в банке! Нас интересует другое: в августе 1936 г. Радек был еще, по его словам, членом «троцкистского» центра. В течение четырех месяцев после ареста он отрицал, по собственным словам на суде, какое бы то ни была свое участие в заговоре, т. е., по характеристике прокурора, проявлял себя как упорный и закоренелый «троцкист». Зачем же 21 августа 1936 года он — без малейшей нужды — взваливал на меня, «вождя» заговора, чудовищные и нелепые преступления? Пусть кто-нибудь придумает объяснение, которое могло бы уложиться в схему Вышинского. Я лично отказываюсь от такой попытки.

Ожесточенную вражду между Радеком и оппозицией можно проследить дальше из года в год. Я вынужден ограничивать себя в выборе иллюстраций.

13 ссыльных оппозиционеров в Камске (Сибирь), обращаясь с протестом в президиум XVI съезда ВКП (июнь 1930 г.) пишут, между прочим: «Коллегия ГПУ СССР, основываясь на предательском сообщении ренегата Карла Радека, приговорила к высшей мере наказания тов. Блюмкина, члена ВКП до последних дней».

Ссыльный оппозиционер, характеризуя в «Бюллетене оппозиции» (№ 19, март 1931) политическое и моральное разложение капитулянтов, не забывает прибавить

«Наиболее быстрым темпом гниет Радек. Не только рядовые, но и руководящие капитулянты других групп стараются дать понять, что не только политически, но лично они с ним не имеют ничего общего. Более откровенные говорят прямо: «Радек взял на себя грязную, предательскую роль»… Сообщу лишь, — прибавляет корреспондент, — небольшой, но характерный факт радековского цинизма. В ответ на просьбу помочь тяжелобольному ссыльному большевику Радек отказался, прибавив: «скорее вернется». Мерит на свой грязный, короткий аршин!»

Из Москвы пишут «Бюллетеню» от 15 ноября 1931 г.:

«На капитулянтском «фронте» — без перемен. Зиновьев пописывает книгу о Втором Интернационале. Политически же ни он, ни Каменев не существуют. Об остальных и сказать нечего. Исключение — Радек. Этот начинает играть «роль». Фактически Радек заправляет «Известиями». Прославился же он на новом амплуа «личного друга Сталина». Шутка ли? При всяком разговоре Радек изо всех сил старается дать понять, что он на самой что ни есть короткой ноге со Сталиным: «Вчера, когда я пил чай у Сталина» и пр. и пр.» («Бюллетень оппозиции», № 25—26, ноябрь—декабрь 1931).

Если Радек, в отличие от других капитулянтов, начал играть известную «роль», то только потому, что всем поведением своим он вернул себе доверие верхов. Отмечу, что приведенная только что корреспонденция опубликована как раз в тот момент, когда согласно обвинению я принимал необходимые меры к тому, чтобы привлечь Радека на путь террора. Очевидно, я старался левой рукой подрывать то, что делал правой.

Дискуссия вокруг Радека приняла международный характер. Так, германская оппозиционная организация «Ленинбунд» опубликовала заявления Радека, Смилги и Преображенского и предложила мне «на тех же правах» напечатать мое заявление. В октябре 1929 года я ответил правлению Ленинбунда:

«Не чудовищно ли это? Я в своей брошюре защищаю точку зрения русской оппозиции. Радек, Смилга и Преображенский являются ренегатами, ожесточенными врагами русской оппозиции, причем Радек не останавливается ни перед какой клеветой».

За те годы можно в изданиях левой оппозиции на всех языках найти немало негодующих или презрительных статей и заметок по адресу Радека.

Американский журналист Макс Шахтман, один из моих единомышленников, хорошо посвященный во внутренние отношения русской оппозиции, послал мне из Нью-Йорка 13 марта 1932 года несколько старых отзывов Радека обо мне с таким примечанием:

«Ввиду сталинского хора, в котором ныне поет и Радек, не поучительно ли снова напомнить коммунистическим рабочим, что около двенадцати лет тому назад, прежде чем борьба против «троцкизма» стала прибыльным занятием, Радек пел другие песни?»

«В феврале 1932 года, — показал Радек на суде, — я получил письмо от Троцкого… Троцкий писал, что, зная меня как активного человека, он был убежден, что я вернусь к борьбе».

Через три месяца после этого мнимого письма я 24 мая 1932 г. писал в Нью-Йорк Вайсборду:

«…Идейное и моральное разложение Радека свидетельствует не только о том, что Радек сделан не из первоклассного материала, но также и о том, что сталинский режим может опираться либо на безличных чиновников, либо на людей морально разложившихся».

Такова моя действительная оценка «активного человека»!

В мае 1932 г. немецкая либеральная газета «Берлинер Тагеблат» в особом номере, посвященном хозяйственному строительству СССР, поместила статью Радека, который в сто первый раз обличал мое неверие в возможность построения социализма в отдельной стране. «Это положение не только отвергается открытыми врагами Советского Союза, — писал Радек, — но оно оспаривается также и Львом Троцким». Я ответил ему в «Бюллетене» (№ 28, июль 1932 г.) заметкой: «Несерьезный человек о серьезном вопросе». Напомню, что как раз весной того года Радек прибыл в Женеву, где получил будто бы через Ромма письмо от меня с рекомендацией как можно быстрее истребить советских вождей. Выходит, что я «несерьезному человеку» давал весьма «серьезные» поручения!

В течение 1933—1936 гг. моя связь с Радеком получает, если верить его показаниям, нерасторжимый характер. Это не мешает ему со всей страстью переделывать историю революции в личных интересах Сталина. 21 ноября 1935 года, за три недели до полета Пятакова в Осло, Радек излагал в «Правде» свою беседу с каким-то иностранцем: «Я рассказал ему как ближайший соратник Ленина — Сталин — руководил организацией фронтов и выработкой стратегических планов, на основе которых мы побеждали». Из истории гражданской войны я оказался, таким образом, совершенно исключенным. Между тем, тот же Радек умел писать и иначе. Я упоминал уже о его статье «Лев Троцкий — организатор победы» (Правда, 14 марта 1923 г.). Я вынужден ныне процитировать ее:

«Нужен был человек, который был бы воплощенным призывом к борьбе, который, вполне подчинив себя необходимости этой борьбы, стал бы колоколом, зовущим к оружию, волей, требующей от всех безусловного подчинения великой кровавой необходимости. Только человек, так работающий, как Троцкий, только человек, так не щадивший себя, как Троцкий, только человек, умеющий так говорить солдату, как говорил Троцкий, — только такой человек мог сделаться знаменосцем вооруженного трудового народа. Он был всем в одном лице».

В 1923 г. я был «всем». В 1935 г. я стал для Радека «ничем». В обширной статье 1923 г. Сталин ни разу не назван. В 1935 г. он оказывается «организатором победы».

У Радека имеются, таким образом, в распоряжении две совершенно различные истории гражданской войны: одна — для 1923 года, другая — для 1935 года. Оба эти варианта, независимо от того, какой из них верен, безошибочно характеризуют как степень правдивости Радека, так и его отношение ко мне и к Сталину в разные периоды. Связав будто бы со мной свою судьбу узами заговора, Радек неутомимо поносил и чернил меня Наоборот, решив убить Сталина, он в течение семи лет восторженно чистил ему сапоги.

Но и это еще не все. В январе 1935 г. Зиновьев, Каменев и др. осуждены в связи с убийством Кирова на годы тюрьмы. На суде они покаялись в своем стремлении «восстановить капитализм». В «Бюллетене оппозиции» я квалифицировал это обвинение как грубый и бессмысленный подлог. Кто выступил на защиту Вышинского? Радек! «Дело не в том, — писал он в «Правде», — является ли капитализм идеалом господ Троцких и Зиновьевых, а дело в том, что если построение социализма невозможно в нашей стране…» и т. д. Я ответил в «Бюллетене» (№ 43, апрель 1935 г.): «Радек выбалтывает, что Зиновьев и Каменев никаких заговоров с целью восстановления капитализма не учиняли — вопреки тому, что бесстыдно утверждало официальное сообщение, — а всего-навсего отвергали теорию социализма в отдельной стране».

Статья Радека в январе 1935 года, являясь естественным звеном в цепи его клевет против оппозиции, подготовляла его статью в августе 1936 г.: «Зиновьевско-троцкистская банда и ее гетман Троцкий». Эта последняя статья являлась в свою очередь прямым введением к судебным показаниям Радека в январе 1937 г. Каждый следующий этап логически вытекал из предыдущего. Но именно поэтому, если б Радек фигурировал на процессе только в качестве свидетеля обвинения, ему никто решительно не поверил бы. Радека нужно было превратить в обвиняемого, повесив над ним самим дамоклов меч смертного приговора, чтоб его свидетельские показания против меня получили вес. Каким образом достигнуто было превращение Радека в обвиняемые, вопрос особый, относящийся по существу к области инквизиционной техники. Сейчас для нас достаточно того, что Радек занял место на скамье подсудимых не как мой вчерашний единомышленник, сотрудник и друг, а как старый капитулянт, предатель Блюмкина, деморализованный агент Сталина и ГПУ, как наиболее вероломный из моих врагов.

* * *

Здесь следует ждать вопроса: каким же образом, ввиду всех этих документов и фактов, правительство могло решиться представить Радека, как вождя «троцкистского» заговора?

Этот вопрос относится, однако, не столько к Радеку, сколько к процессу в целом. Радек превращен в «троцкиста» теми же методами, какими я превращен в союзника Микадо и по тем же политическим мотивам. Кратко на поставленный вопрос можно ответить так: 1) для системы «признаний» были пригодны только капитулянты, прошедшие долгую школу покаяний, унижений и клеветы на самих себя; 2) у организаторов процесса не было и не могло быть более подходящего кандидата для той роли, какая была отведена Радеку; 3) весь расчет организаторов построен на суммарном эффекте публичных покаяний и расстрелов, которые должны заглушить голос критики. Таков метод Сталина. Такова нынешняя политическая система СССР. Пример Радека есть только яркая иллюстрация.

16. «Свидетель» Владимир Ромм.

Вся ткань процесса гнила. Мы увидим это сейчас на показаниях В. Ромма, чрезвычайно важного свидетеля, которого к тому же доставили на суд из тюрьмы под конвоем. Если оставить в стороне полет Пятакова в Осло на мифическом аэроплане, то Ромм — по замыслу обвинения — главное связующее звено между мной и «параллельным центром» (Пятаков — Радек — Сокольников — Серебряков). Через Ромма шли письма от меня к Радеку и от Радека ко мне. Ромм встречался лично не только с Львом Седовым, моим сыном, но и со мной. Кто же такой этот свидетель? Что он делал и видел? Каковы мотивы его участия в заговоре? Прислушаемся к нему внимательнее.

Ромм, конечно, «троцкист»: без «троцкистов» по назначению от ГПУ не было бы и «троцкистского» заговора. Мы хотели бы, однако, знать, когда именно Ромм примкнул к «троцкистам», если он вообще когда-либо примыкал к ним. Однако уже на этот первый и, казалось бы, немаловажный вопрос мы слышим крайне подозрительный ответ.

«Вышинский: Что вас связывало с Радеком в прошлом?

«Ромм: Сначала я был знаком с ним по литературным делам, затем в 1926—27 гг. меня с ним связывала совместная троцкистская антипартийная работа.»

И это весь ответ на наводящий вопрос Вышинского! Обращает на себя внимание прежде всего способ выражения: свидетель говорит не о своей оппозиционной работе; он ни словом не характеризует ее содержания; нет, он сразу дает ей уголовную квалификацию: «троцкистская антипартийная работа» — и только. Ромм попросту преподносит суду в готовом виде ту формулу, которая нужна для судебного отчета Так поступает на процессах Сталина — Вышинского всякий дисциплинированный обвиняемый и свидетель (недисциплинированные расстреливаются до суда). В благодарность за услугу прокурор совершенно не утруждает свидетеля вопросами о том, при каких обстоятельствах тот примкнул к оппозиции и в чем выражалась его «антипартийная работа». Основное правило Вышинского: не ставить свидетелей и подсудимых в затруднительное положение. Но и без помощи прокурора нетрудно понять, что уже в этом первом заявлении Ромм говорит неправду. 1926—27 гг. были периодом наиболее широкого размаха оппозиционной деятельности: выработана и отпечатана была обширная платформа оппозиции, в партии шла горячая дискуссия, проходили многолюдные оппозиционные собрания, на которых лишь в Москве и Ленинграде перебывали десятки тысяч рабочих, наконец, в ноябрьской манифестации оппозиция участвовала со своими собственными плакатами. Если б Ромм действительно принадлежал в тот период к оппозиции, он должен был бы быть связан с многими лицами. Но нет, он осторожно называет только Радека. Правда, г. Трояновский заверял всех в Нью-Йорке, что Ромм действительно был «троцкистом». Но стенографический отчет о процессе окончательно опроверг лжесвидетельство дипломата. Радек говорит о Ромме: «Я знаю Ромма с 1925 года… Он не был деятелен в общем смысле… но он примыкал к нам по китайскому вопросу». Это значит, другими словами, что Ромм расходился с оппозицией по всем остальным вопросам. И вот этот человек, который даже по показанию Радека, лишь эпизодически сходился с ним в «китайском вопросе» (1927 г.), извлечен на свет в качестве… террориста!

Почему именно на Ромма пал жребий выдавать себя за агента связи? Потому что в качестве заграничного корреспондента он бывал в Женеве, в Париже, в Соединенных Штатах и, следовательно, имел техническую возможность выполнять то поручение, которое задним числом возложено на него ГПУ. А так как после десятикратных чисток, которым подвергались с конца 1927 года все заграничные представительства и учреждения СССР, сыскать за границей «троцкиста», хотя бы и капитулянта, нельзя было даже с фонарем, то Ежову пришлось назначить в «троцкисты» Ромма, а Вышинскому пришлось молча удовлетвориться его ответом об «антипартийной» связи с Радеком в 1926—27 гг.

Что же делал, однако, Ромм после 1927 года? Порвал он с оппозицией или сохранял ей верность? Каялся он или ему не в чем было каяться? Об этом ни слова. Прокурор интересуется не политической психологией, а географией.

«Вышинский: Вы были в Женеве?

«Ромм: Да, я был корреспондентом ТАСС в Женеве и в Париже. В Женеве с 1930 года по 1934 год.»

Читал ли Ромм за годы своего пребывания за границей «Бюллетень оппозиции»? Делал ли взносы в его кассу? Пытался ли хоть раз связаться со мной лично? Обо всем этом ни слова. Между тем написать мне письмо из Женевы или Парижа не представляло большого труда. Для этого нужно было только интересоваться оппозицией и, в частности, моей деятельностью. О таком своем интересе Ромм совершенно не упоминает, и, разумеется, прокурор его об этом не спрашивает. Выходит, что свою «антипартийную работу», известную только одному Радеку, Ромм закончил в 1927 году, если допустить на минуту, что вообще когда-либо начинал ее.

Нужно не забывать, что в качестве корреспондента ТАСС в Женеву и Париж не посылают первого встречного. ГПУ тщательно отбирает людей и заручается заодно их полной готовностью оказывать содействие. Немудрено, таким образом, если, проживая за границей, Ромм никакого «оппозиционного» интереса ко мне и моей деятельности не проявил.

Но Вышинскому нужен агент связи между Радеком и мной. Более подходящего кандидата нет. Вот почему неожиданно оказывается, что летом 1931 года при проезде через Берлин Ромм встретился с Путной, который предложил «свести» его с Седовым. Кто такой Путна? Видный офицер генерального штаба, участник гражданской войны, затем военный атташе в Лондоне. В течение известного времени Путна, как я слышал еще до своей ссылки в Центральную Азию (1928 г.), действительно сочувствовал оппозиции, а может быть, и принимал в ней участие. Я лично встречался с ним очень мало, только по военным делам, и на оппозиционные темы никогда не разговаривал. Пришлось ли ему позже официально каяться или нет, не знаю. Во всяком случае, когда я прочел на Принкипо о назначении Путны на ответственный пост военного атташе в Лондоне, я решил, что он полностью восстановил к себе доверие властей. При таком положении никаких связей за границей ни у меня, ни у моего сына с Путной быть не могло. Из судебного отчета я узнаю, однако, в числе других неожиданностей, что именно Путна предложил «свести» Ромма с Седовым. С какой целью? Ромм об этом даже не спрашивал. Он просто принял предложение Путны, с которым у него в прошлом не было никаких политических связей: по крайней мере, он о них не упоминает. Так, после четырехлетнего перерыва, Ромм неизвестно почему соглашается возобновить «троцкистскую антипартийную работу». Верный своей системе, он ни словом не упоминает на суде о своих политических мотивах: собирался ли он захватить власть, стремился ли восстановить капитализм, горел ли ненавистью к Сталину, привлекала ли его связь с фашизмом, или им руководила попросту старая дружба к Радеку, который, впрочем, уже свыше двух лет как успел покаяться и проклинал оппозицию на всех перекрестках? Прокурор, конечно, не тревожит свидетеля неудобными вопросами. Ромм не обязан иметь политическую психологию. Его задача: осуществить связь между Радеком и Троцким и попутно скомпрометировать Путну, который тем временем в тюрьме ГПУ воспитывается для будущих «признаний».

«Я с Седовым встретился, — продолжает Ромм, — и на его вопрос, готов ли я, если понадобится (!), взять на себя поручение по связи с Радеком, ответил согласием»…

Ромм всегда отвечает согласием, без объяснения мотивов. Между тем Ромм не мог не знать, что за встречу со мной в 1929 году в Стамбуле и за попытку передать от меня письмо друзьям в России Блюмкин был расстрелян. Письмо это, кстати сказать, и сейчас находится в архивах ГПУ. Но оно до такой степени мало подходит для целей Вышинского и Сталина, что они не подумали опубликовать его. Во всяком случае, чтоб решиться после расстрела Блюмкина взять на себя миссию агента связи, Ромм должен был быть исключительно самоотверженным и героическим оппозиционером. Почему же он молчал четыре года? Почему дожидался случайной встречи с Путной и «свидания» с Седовым? И почему, с другой стороны, этого единственного свидания оказалось достаточно, чтобы Ромм тут же, без возражений, взял на себя крайне опасную задачу? Человеческой психологии в этом процессе не существует. Свидетели, как и обвиняемые, рассказывают лишь о тех «действиях», которые нужны прокурору Вышинскому. Связью между мнимыми «действиями» являются не мысли и чувства живых людей, а априорная схема обвинительного акта.

Весной следующего года, когда Радек приехал в Женеву, Ромм «передал ему письмо Троцкого, которое получил от Седова незадолго перед тем в Париже». Итак, весной 1931 года Седов ставил гипотетический вопрос о связи с Радеком: «если понадобится». Предвидел ли Седов приезд Радека в Женеву? Очевидно, нет, ибо летом 1931 года Радек и сам еще не предвидел будущей поездки. Так или иначе, через три четверти года после берлинской беседы Седов получил возможность использовать обещание, данное ему Роммом. Что же происходило, однако, в голове Ромма между летом 1931 г., когда он принципиально вступил на путь «заговора», и весной 1932 г., когда он сделал первый практический шаг? Попытался ли он хоть теперь войти в связь со мной? Заинтересовался ли моими книгами, изданиями, друзьями? Вел ли политические беседы с Седовым? Ничего подобного. Ромм просто взял на себя маленькое поручение, которое могло ему стоить головы. А до всего остального ему не было никакого дела. Похож ли Ромм на убежденного троцкиста? Сомнительно. Зато он был бы как две капли воды похож на агента-провокатора ГПУ, если бы… если бы он действительно совершал те действия, о которых он рассказывает. На самом деле все эти действия придуманы задним числом. Мы будем иметь полную возможность убедиться в этом.

При каких обстоятельствах Седов передал Ромму весной 1932 года письмо для Радека? Ответ на этот вопрос поистине замечателен:

«За несколько дней перед моим отъездом в Женеву, — говорит Ромм, — будучи в Париже, я получил по городской почте письмо, в котором была короткая записка от Седова с просьбой передать вложенное в конверт письмо Радеку».

Итак, через 9—10 месяцев после одной — единственной встречи с Роммом — сколько за эти месяцы было покаяний, измен и провокаций! — Седов без всякой предварительной проверки посылает Ромму конспиративное письмо. Чтоб прибавить к одному легкомыслию другое, он прибегает к услугам «городской почты». Почему не с рук на руки? Вышинский, разумеется, не поднимает этого щекотливого вопроса. Но мы, со своей стороны, предложим объяснение. Ни ГПУ, ни Вышинский, ни, следовательно, Ромм не знают твердо, где именно находился Седов весной 1932 года: в Берлине или в Париже. Устроить ли свидание в Тиргартене? Избрать ли местом встречи Монпарнасс? Нет, лучше обойти подводные рифы. Правда, письмо по городской почте как бы намекает на то, что Седов находился в Париже. Но, «если понадобится», можно всегда сказать, что Седов из Берлина переслал письмо своему французскому агенту, а тот уже воспользовался парижской городской почтой. Какие неосторожные, какие беспомощные эти троцкистские заговорщики! Но, может быть, Троцкий зашифровал свое письмо и написал его невидимыми чернилами? Послушаем на этот счет свидетеля.

«Ромм: Я это письмо взял с собой в Женеву и передал Радеку при встрече с ним.

«Вышинский: Радек прочел письмо при вас или без вас?

«Ромм: Он при мне его быстро прочел и положил в карман.»

Какая неповторимая подробность: Радек не проглотил письмо, не бросил его на тротуар и не передал в секретариат Лиги Наций, а просто-напросто… «положил в карман». Все признания изобилуют такого рода «конкретными» общими местами, которых постыдился бы самый бездарный автор полицейских романов. Во всяком случае, мы узнаем, что Радек «быстро прочел» письмо в присутствии Ромма. Зашифрованное письмо, тем более написанное химическими чернилами, «быстро прочитать» тут же на глазах у посредника нельзя. Следовательно, письмо, пришедшее по городской почте, было написано тем же способом, каким пишутся поздравления ко дню рождения. Но, может быть, это первое письмо не заключало в себе, по крайней мере, никаких особенных тайн? Послушаем дальше.

«Вышинский: Что же вам сообщил Радек о содержании этого письма?

«Ромм: Что оно содержит директиву об объединении с зиновьевцами, о переходе к террористическому методу борьбы против руководства ВКП(б), в первую очередь — против Сталина и Ворошилова.»

Мы видим, что послание вовсе не так уж безобидно по содержанию. Оно заключает в себе «директиву» убить для начала Сталина и Ворошилова, а затем и всех остальных. Именно это письмецо Седов послал по городской почте едва известному ему Ромму через десять месяцев после первого и единственного свидания с ним! Однако на этом наши недоумения не кончаются. Вышинский, как мы только что слышали, прямо спрашивает свидетеля: «Что же вам сообщил Радек о содержании этого письма?» Как будто Радек должен был сообщать содержание архисекретного письма простому агенту связи! Элементарнейшее правило конспирации гласит, что всякий участник нелегальной организации должен знать только то, что относится к его личным обязанностям. Так как Ромм оставался за границей и, очевидно, не собирался убивать ни Сталина, ни Ворошилова, ни всех остальных (по крайней мере, сам он о таких намерениях ничего не сообщает), то у Радека, если он находился в здравом уме, не было ни малейшего основания сообщать Ромму содержание письма. Не было основания — с точки зрения оппозиционера, заговорщика, террориста. Но вопрос представляется совершенно иначе под углом зрения ГПУ. Если б Радек ничего не сказал Ромму о содержании письма, то тот не мог бы разоблачить террористическую директиву Троцкого, и все его показание в этой части потеряло бы интерес. Мы уже знаем: свидетели, как и обвиняемые, показывают не то, что вытекает из характера конспиративной деятельности и из их личной психологии, а то, что нужно господину прокурору, которого природа наделила очень ленивыми мозгами. Сверх того, обвиняемым и свидетелям поручено заботиться об убедительности судебного отчета.

Что же случилось, спросит читатель, с корреспондентом ТАСС, когда он внезапно услышал о директиве Троцкого: истребить как можно скорее всех «вождей» Советского Союза? ужаснулся он? упал в обморок? выразил возмущение? или, наоборот, пришел в состояние энтузиазма? Об этом ни слова. От свидетелей как и от подсудимых не требуется психологии. Ромм «между прочим» передал письмо Радеку. Радек «между прочим» сообщил ему о террористической директиве. «Затем Радек уехал в Москву, и я не видел его до осени 1932 года». Вот и все! Простой переход к очередным делам.

Но тут Радек, озабоченный живостью диалога, неосторожно поправляет Ромма:

«В первом письме Троцкого, — говорит он, — имена Сталина и Ворошилова не фигурировали, потому что в наших письмах мы никогда не называли имен».

Для переписки со мной у Радека в это время, оказывается, не было еще шифра.

«Троцкий ни в каком случае, — настаивает он, — не мог называть имена Сталина и Ворошилова».

Спрашивается: откуда же взял их Ромм? А если он выдумал такую «мелочь», как имена Сталина и Ворошилова в качестве ближайших жертв террора, то может быть он выдумал и все письмо? Прокурору до этого дела нет.

Осенью 1932 года Ромм приехал в Москву в командировку и встретился с Радеком, который не преминул тут же сообщить ему, что «во исполнение директивы Троцкого, троцкистско-зиновьевский блок организовался, но что он и Пятаков не вошли в этот центр». Мы опять видим, что Радек только и ждет случая, как бы раскрыть Ромму какую-нибудь важнейшую тайну, отнюдь не по легкомыслию и свойственной ему, вообще говоря, бескорыстной болтливости, а ради высшей цели: необходимо помочь прокурору Вышинскому заштопать будущие прорехи в признаниях Зиновьева, Каменева и др. В самом деле, никто не мог понять до сих пор, как и почему Радек и Пятаков, уже изобличенные как «сообщники» обвиняемых по делу 16-ти на предварительном следствии, не были своевременно привлечены. Никто не мог понять, каким образом Зиновьев, Каменев, Смирнов и Мрачковский ничего не знали о международных планах Радека и Пятакова (ускорить войну, расчленить СССР и пр.). Люди, не лишенные проницательности, считали, что эти грандиозные планы, как и самая идея «параллельного центра», возникли у ГПУ уже после расстрела 16-ти, чтоб подкрепить одной фальсификацией другую. Оказывается, что нет. Радек заблаговременно, еще осенью 1932 года, сообщил Ромму, что троцкистско-зиновьевский центр уже возник, но что он, Радек, и Пятаков в этот центр не вошли, а сохраняют себя для «параллельного центра с преобладанием троцкистов». Общительность Радека является, таким образом, провиденциальной. Этого не надо, однако, понимать в том смысле, будто Радек осенью 1932 г. действительно говорил Ромму о параллельном центре, как бы предвидя грядущие заботы Вышинского в 1937 году. Нет, дело обстоит проще: Радек и Ромм, под руководством ГПУ, строили ретроспективно в 1937 году схему событий 1932 года. И надо сказать правду: плохо строили.

Рассказав Ромму об основном и параллельном центрах, Радек тут же не упустил прибавить, что «хочет по этому вопросу запросить директиву Троцкого». Без этого показания Ромма не имели бы подлинной цены. «Во исполнение директивы Троцкого» образовался террористический центр. Теперь требуется директива Троцкого для создания параллельного центра. Без Троцкого эти люди не могут ступить шагу. Или, вернее сказать, они стараются по всем каналам оповестить вселенную о том, что все злодеяния совершаются по директивам Троцкого.

Воспользовавшись поездкой Ромма, Радек написал, разумеется, Троцкому письмо.

«Вышинский: Что же в этом письме было написано? Вам было это известно?

«Ромм: Да, потому что мне было письмо вручено, затем (!) вложено в корешок немецкой книги перед моим отъездом в Женеву…»

Прокурор заранее не сомневается в том, что Ромму известно содержание письма: ведь для этого злосчастный корреспондент ТАСС и превращен в свидетеля. Но в ответе Ромма все же больше покорности, чем смысла: письмо ему сперва было «вручено», затем вложено в корешок немецкой книги. Что значит в таком случае «вручено»? И кем оно было вложено в корешок книги? Если б Радек просто заделал письмо в переплет и поручил Ромму передать книгу по назначению, — так всегда поступали революционеры, знающие азбуку конспирации, — Ромм ничего не мог бы сообщить суду, кроме того, что передал по такому-то адресу «немецкую книгу». Вышинскому этого, разумеется, мало. Поэтому письмо было раньше «вручено» Ромму — для прочтения? — а затем вложено в корешок, дабы в будущем прокурору не пришлось слишком напрягать свои умственные способности. Человечество без больших хлопот узнало, таким образом, что Радек писал Троцкому не о спектральном анализе, а все о том же террористическом центре.

Проездом через Берлин Ромм с вокзала послал книгу бандеролью на адрес, который дал ему Седов — «до востребования, в один из берлинских почтамтов». Эти господа обожгли себе на процессе 16-ти пальцы и поэтому действуют с осторожностью. Ромм не посетил лично Седова или какое-либо другое лицо по указанию Седова, ибо в этом случае надо было бы назвать адрес и лицо, а это очень рискованно. Ромм не послал также книгу на адрес какого-либо немца, связанного с Седовым: такой образ действий, правда, полностью отвечал бы конспиративной традиции, но для этого, увы, нужно было знать имя немца и его адрес. Поэтому гораздо осторожнее (не с точки зрения конспирации, а с точки зрения фальсификации) отправить книгу «до востребования, в один из берлинских почтамтов».

Следующая встреча Ромма с Седовым произошла «в июле 1933 года». Заметим себе эту дату. Мы подходим к центральному пункту показания. Здесь и мне предстоит выступить на сцену.

«Вышинский: По какому поводу, где и как встретились вы снова?

«Ромм: В Париже. Я приехал из Женевы и через несколько дней мне позвонил по телефону Седов.»

Неизвестно, каким образом Седов узнал о приезде Ромма. На поверхностный взгляд это замечание может показаться придиркой. На самом деле оно снова обнаруживает перед нами систему трусливых умолчаний. Чтоб известить Седова о своем приезде, Ромм должен был бы знать его адрес или телефон. Ромм не знал ни того, ни другого. Лучше предоставить инициативу Седову: свой собственный адрес Ромм, во всяком случае, знает. Седов назначил свидание в кафе на бульваре Монпарнасс и сказал, что «хочет устроить мне (Ромму) встречу с Троцким». Мы знаем, что Ромм, беззаветно рисковавший головой в качестве агента связи, не проявлял до сих пор ни малейшего желания встретиться со мной или вступить в переписку. Но на предложение Седова он ответил немедленным согласием. Так же точно он два года тому назад по предложению Путны отправился на свидание с Седовым. Так же он с первых слов Седова согласился передавать письма Радеку. Функция Ромма: на все соглашаться, но ни в чем не проявлять инициативы. Он сговорился, очевидно, с ГПУ на этом «минимуме» преступной деятельности в надежде спасти таким путем свою голову. Спасет ли, вопрос особый…

Через несколько дней после телефонного звонка Седов встретился с Роммом «в том же кафе». Из осторожности кафе не названо: а вдруг окажется, что оно сгорело накануне свидания! История с копенгагенским отелем «Бристоль» усвоена этими людьми прочно. «Оттуда (из неизвестного кафе) мы отправились в Булонский лес, где встретились с Троцким».

«Вышинский: Это было когда?

«Ромм: В конце июля 1933 года.»

Поистине Вышинский не мог задать более неуместного вопроса! Правда, Ромм уже раньше отметил, что эпизод относится к июлю 1933 года. Но он мог ошибиться или оговориться. Его можно было бы расстрелять и затем поручить одному из Приттов поправить ошибку. Но по настоянию прокурора Ромм повторяет и уточняет, что свидание произошло «в конце июля 1933 года». Здесь осторожность окончательно покинула Вышинского! Ромм назвал поистине фатальную дату, которая одна хоронит не только показания Ромма, но и весь процесс. Мы попросим, однако, у читателя немного терпения. О фатальной хронологической ошибке и об ее источниках мы скажем в своем месте. А пока проследим дальше судебный диалог или, вернее, дуэт.

Встреча Ромма со мной в Булонском лесу — его первая вообще встреча со мной, как вытекает из его собственного рассказа — должна была, казалось бы, запечатлеться в его памяти. Но мы не слышим от него ничего — ни о первом моменте знакомства, ни о внешнем впечатлении, ни о ходе беседы — прогуливались ли мы по аллее? сидели ли на скамье? курил ли я папиросу, сигару или трубку? как я выглядел? — ни одной живой черточки, ни одного субъективного переживания, ни одного зрительного впечатления! Троцкий в аллее Булонского леса остается для Ромма призраком, абстракцией, фигурой из папок ГПУ. Ромм отмечает лишь, что беседа длилась «минут 20—25».

«Вышинский: Для чего же Троцкий встретился с вами?

«Ромм: Как я понял (!), для того чтоб подтвердить устно то указание, которое я в письме вез в Москву.»

Замечательны слова: «как я понял». Цель встречи была, оказывается, настолько неопределенна, что Ромм мог о ней только догадываться, да и то задним числом. И действительно, после того, как я написал Радеку письмо, заключавшее в себе ритуальные инструкции насчет истребления вождей, вредительства и пр., у меня не могло быть оснований для беседы с неизвестным мне агентом связи. Бывает, что письменно подтверждают устные директивы, данные менее ответственному лицу. Но никак нельзя понять, зачем мне нужно было через ни для кого не авторитетного Ромма подтверждать устно те директивы, которые я письменно сообщил Радеку. Однако, если такой образ действий непонятен с точки зрения заговорщика, то положение сразу меняется, если принять в расчет интересы прокурора. Без свидания со мной Ромм мог бы лишь показать, что отвез Радеку письмо, заделанное в переплет книги. Письма этого, конечно, ни у Радека, ни у Ромма, ни у прокурора нет. Прочитать письмо, заделанное в переплет, Ромм не мог. Может быть, письмо было вовсе не от меня? Может быть, и письма никакого не было? Чтоб вывести Ромма из затруднительного положения я, вместо того чтобы через какого-нибудь неуязвимого посредника, скажем француза, передать агенту связи книгу для Радека, — так поступил бы всякий конспиратор, переступивший пятнадцатилетний возраст, — я, переступивший пятидесятилетний возраст, поступил как раз наоборот, именно: не только впутал в эту операцию своего сына, что само по себе было грубейшей ошибкой, но явился в довершение еще и сам, чтобы в течение 20—25 минут вдолбить Ромму в голову его будущие показания на процессе. Методология подлога не отличается изысканностью!

В беседе я заявил, конечно, что «с идеей параллельного центра согласен, но при непременном условии сохранения блока с зиновьевцами и, далее, при условии, что этот параллельный центр не будет бездействующим, а будет активно работать, собирая вокруг себя наиболее стойкие кадры». Какие глубокие и плодотворные мысли!… Я не мог, конечно, не требовать «сохранения блока с зиновьевцами», иначе Сталин не имел бы случая расстрелять Зиновьева, Каменева, Смирнова и других. Но я одобрил также создание параллельного центра, чтоб дать Сталину возможность расстрелять Пятакова, Серебрякова и Муралова. Перейдя к вопросу о необходимости применять не только террор, но и экономическое вредительство, я рекомендовал не считаться с человеческими жертвами. В ответ Ромм выразил мне свое удивление: ведь это означало бы «подкапываться под обороноспособность страны»! Таким образом, я в Булонском лесу раскрывал свою душу неизвестному молодому человеку, который не разделял даже моих «пораженческих» установок! И все это на том основании, что в 1927 году Ромм сходился будто бы с Радеком «по китайскому вопросу».

Исполнительный Ромм передал, разумеется, никогда не написанное письмо по назначению и рассказал при этом Радеку о своем вымышленном разговоре со мной, — чтоб дать Вышинскому возможность опираться, по крайней мере, на два свидетельства. В конце сентября 1933 года Радек вручил Ромму свой ответ. О содержании письма Ромм на этот раз ничего не сообщает. Надобности в этом, впрочем, и нет, так как письма в этом процессе похожи одно на другое как заклинания шаманов. Книгу с письмом Ромм передал Седову «в Париже, в ноябре 1933 года». Следующая встреча произошла в апреле 1934 года, опять в Булонском лесу. Ромм пришел с вестью, что в скором времени будет назначен в Америку. Седов «об этом пожалел», но просил доставить от Радека «подробный доклад о положении дел».

«Вышинский: Вы выполнили поручение?

«Ромм: Да, выполнил.»

Как же Ромм мог не выполнить? В мае 1934 года он передал Седову в Париже англо-русский технический словарь (какая точность!), заключавший в себе «подробные отчеты, как действующего, так и параллельного центров». Отметим это драгоценное обстоятельство! Ни один из 16-ти обвиняемых, начиная с Зиновьева и кончая Рейнгольдом, который знал все и доносил на всех, ничего решительно не знал в августе 1936 г. о существовании параллельного центра. Зато Ромм уже с осени 1932 года был вполне в курсе идеи параллельного центра и дальнейшей ее реализации. Не менее замечательно и то, что Радек, который не принадлежал к основному центру, посылал тем не менее «подробные отчеты как действующего, так и параллельного центров». О содержании этих отчетов Ромм ничего не говорит, и Вышинский его, разумеется, не тревожит. Ибо, что мог бы сказать Ромм? В мае 1934 года Киров еще не был убит Николаевым при ближайшем участии ГПУ и его агента латышского консула Биссинекса. Ромму пришлось бы сказать, что деятельность «действующего, и параллельного центров» состояла в испрашивании и получении от меня «директив». Но это мы знаем уже и без того. Оставим поэтому «подробные отчеты» Радека в недрах технического словаря.

Вышинский интересуется далее, к чему сводился разговор с Седовым относительно назначения Ромма в Америку. Ромм немедленно сообщает о переданной через Седова просьбе Троцкого: «Если будет что-либо интересное в области советско-американских отношений, информировать его». Сама по себе просьба звучит, на первый взгляд, невинно: в качестве политика и писателя я, конечно, не мог не интересоваться советско-американскими отношениями, тем более, что мне в предшествующие годы не раз приходилось выступать в американской печати со статьями и интервью в пользу признания Советов Соединенными Штатами. Но Ромм, который не удивлялся, когда через него передавались инструкции о терроре, на этот раз счел долгом удивиться:

Когда я спросил, почему это так интересно (!), Седов сказал: «Это вытекает из установок Троцкого на поражение СССР».

Вот еще одна точка над i! В своих статьях я выступал, правда, неизменно в защиту СССР. Я рвал публично с теми своими мнимыми единомышленниками, которые сомневались в долге каждого революционера защищать СССР, несмотря на сталинский режим. Не остается ничего другого, как допустить, что мое «пораженчество», находившееся в полном противоречии с моей публицистической деятельностью, составляло строжайший секрет для немногих посвященных. Не стоит говорить, насколько такая гипотеза политически и психологически нелепа. Во всяком случае, обвинение держится на ней целиком, с ней стоит и падает. Но Вышинский, «осторожный» в деталях (даты, адреса), совершенно туп в отношении основных проблем процесса. Когда Ромм спрашивает Седова, почему меня «интересуют» советско-американские отношения (вопрос сам по себе нелепый!), Седов вместо того, чтобы сослаться на мою литературную деятельность, с торопливой готовностью сообщает: «Это вытекает из установок Троцкого на поражение СССР». Но тогда оказывается, что я из своего «пораженчества» вовсе не делал секрета. К чему же в таком случае вся моя напряженная теоретическая и публицистическая работа? Об этом господа обвинители не думают. Они не способны об этом думать. Их подлог развертывается в гораздо более низменной плоскости. Они обходятся без психологии. С них достаточно инквизиционного аппарата.

На дальнейший вопрос Вышинского Ромм отвечает: «Да, я согласился присылать интересующую Троцкого информацию». Но в мае 1934 года Ромм выполнил «последнее поручение». После убийства Кирова он решил «прекратить активную работу». Именно поэтому он не посылал мне информации из Соединенных Штатов. Каюсь, я этого совершенно не заметил… Среди моих американских друзей имеются люди высокой научной и политической квалификации, которые в любое время готовы меня информировать обо всех вопросах, входящих в круг моих интересов. Обращаться за информацией к Ромму у меня не было, следовательно, оснований… если не считать, конечно, потребности сообщить ему о моей «пораженческой» программе.

Весь этот эпизод включен, по-видимому, в показания Ромма — а, может быть, и весь Ромм включен в процесс — уже после того, как выяснилось, что я переселяюсь в Америку. Воображение ГПУ стремилось обогнать тот танкер, который перевозил меня из Осло в Тампико. Правительство Соединенных Штатов сразу получило таким путем предупреждение: в самом Вашингтоне орудовал «троцкистский» агент Ромм, который «согласился» посылать мне информацию. Какую? Совершенно ясно: угрожающую жизненным интересам Соединенных Штатов. Радек углубил предупреждение: в мою программу входило, по его словам, «обеспечить Японию нефтью на случай войны с Соединенными Штатами» (Заседание 23 января). Поэтому я, очевидно, и выбрал в качестве средства передвижения из Осло в Тампико танкер — как необходимый инструмент в дальнейших операциях с нефтью. На ближайшем процессе Ромм, вероятно, вспомнит, что я поручал ему закупорить Панамский канал и направить Ниагару на затопление Нью-Йорка — все это в часы, свободные от его занятий, как корреспондента «Известий»… Неужели же все эти люди так глупы? Нет, конечно, вовсе не глупы, но их мысль деморализована вконец режимом тоталитарной безответственности.

При сколько-нибудь внимательном чтении каждый вопрос Вышинского заранее компрометирует ответ Ромма. Каждый ответ Ромма является уликой против Вышинского. Весь диалог в целом пятнает процесс. Серия этих процессов непоправимо порочит систему Сталина. А между тем мы не сказали еще самого главного. Что показания Ромма ложны, очевидно для каждого не слепого и не глухого человека из них самих. Но в нашем распоряжении имеются доказательства, пригодные даже для слепых и глухих. Я не был в Буа де Булонь в конце июля 1933 г. Я не мог там быть. Я находился в это время за 500 километров от Парижа, на берегу Атлантического океана в качестве больного. Об этом я сообщал уже кратко через «New York Times» (17 февраля 1937 г.). Здесь я хочу изложить весь этот эпизод с большей подробностью: он этого заслуживает!

24 июля 1933 года итальянский пароход «Болгария», везший меня, мою жену и четырех сотрудников (два американца: Сара Вебер и Макс Шахтман, француз Ван Ейженорт, немецкий эмигрант Адольф), должен был пристать к марсельской пристани. После более чем четырехлетнего проживания в Турции мы переселялись в Западную Европу. Нашему въезду во Францию предшествовали длительные хлопоты. Главное место в них занимала ссылка на мое здоровье. Давая разрешение на въезд, правительство Даладье проявляло, однако, осторожность: оно опасалось покушений, манифестаций и других инцидентов, особенно в столице. 29 июня 1933 года министр внутренних дел Шотан сообщил письменно депутату Анри Герню, что мне «по соображениям здоровья предоставлено право жить в одном из южных департаментов, а затем обосноваться на Корсике». (Корсику я сам условно назвал ранее в одном из моих писем). Таким образом, с самого начала речь шла не о столице, а об одном из отдаленных департаментов. У меня не могло быть ни малейшего побуждения нарушать это условие, так как сам я был достаточно заинтересован в том, чтоб избегнуть во время моего пребывания во Франции каких бы то ни было осложнений. Самую мысль о том, что я сейчас же по вступлении на французскую почву мог, в нарушение соглашения, скрыться с глаз полиции и тайно направиться в Париж — для ненужного свидания с Роммом! — приходится поэтому заранее отвергнуть как фантастическую. Нет, дело происходило совсем иначе…

Ободренная победой Гитлера в Германии реакция во Франции поднимала голову. Против моего въезда в страну велась бешеная кампания такими газетами, как «Матен», «Журналь», «Либерте», «Эко де Пари» и пр. Наиболее пронзительно звучал в этом хоре голос «Юманите». Французские сталинцы еще не получили приказа признать социалистов и радикалов своими «братьями». О, нет! Даладье третировался тогда Коминтерном как радикал-фашист. Леон Блюм, оказавший Даладье поддержку, клеймился как социал-фашист. Что касается меня, то я, по назначению из Москвы, выполнял функции агента американского, британского и французского империализма. Как коротка человеческая память!… Инкогнито, под которым мы заняли наши места на пароходе, оказалось, разумеется, в пути раскрыто. Можно было опасаться манифестаций на марсельской пристани со стороны фашистов и, еще скорее, со стороны сталинцев. У наших друзей во Франции были все основания заботиться о том, чтоб мой въезд не сопровождался никакими инцидентами, которые могли бы затруднить дальнейшее проживание в стране. Чтоб обмануть бдительность врагов, нашими друзьями, в том числе и сыном, успевшим перебраться из гитлеровской Германии в Париж, разработана была сложная стратагема, которая, как показывает последний московский процесс, блестяще удалась. Пароход «Болгария» был остановлен радиограммой из Франции за несколько километров от марсельской гавани при встрече с моторной лодкой, в которой находились мой сын, француз Раймонд Молинье, комиссар «Сюрте женераль» и два лодочника. За остановку парохода на три минуты уплачена была, насколько помню, сумма в тысячу франков. В пароходном журнале этот эпизод, конечно, записан, кроме того, он был тогда же отмечен всей мировой прессой. Сын поднялся на борт и вручил одному из моих сотрудников, французу Ван Эйженорту готовую письменную инструкцию. В моторную лодку сошли только мы с женой. В то время, как четыре наши спутника продолжали путь на Марсель со всем багажом, наша лодка пристала в укромном месте Кассис, где нас ждали два автомобиля и двое французских друзей: Лепренс и Ласте. Не задерживаясь ни на минуту, мы сразу же отправились из Марселя на запад с уклоном к северу, к устью Жиронды, в деревню Сэнт-Палэ, под Руйаном, где для нас заранее была снята дача на имя Молинье. По дороге мы ночевали в отеле. Записи в отеле установлены и предъявлены мной Комиссии.

Отмечу, что весь наш багаж сдан был в Турции ради соблюдения инкогнито на имя Макса Шахтмана. И сейчас еще на деревянных ящиках, в которых доставлены мои книги и бумаги в Мексику, сохранились инициалы М. Ш. Но ввиду раскрытия нашего инкогнито, для агентов ГПУ в Марселе не могло уже быть тайной, что багаж принадлежит мне, и т. к. мои сотрудники вместе с багажом взяли направление на Париж, агенты ГПУ сделали вывод, что мы с женой в автомобиле или в аэроплане также направились в столицу Франции. Не надо забывать, что в тот период отношения между советским правительством и французским оставались еще крайне натянуты. Печать Коминтерна утверждала даже, будто я прибыл во Францию со специальной миссией: помогать тогдашнему премьеру Даладье, нынешнему военному министру, в подготовке… военного вторжения в СССР. Как коротка человеческая память!… Между ГПУ и французской полицией не могло быть, следовательно, близких отношений. ГПУ знало обо мне только то, что печаталось в газетах. Ромм мог знать только то, что знало ГПУ. Между тем печать сейчас же после нашей высадки утратила наш след.

На основании розысков в телеграммах собственных корреспондентов того периода, редакция «New York Times» писала 17 февраля текущего года:

«Судно, которое доставило г. Троцкого из Турции в Марсель в 1933 году, причалило после того, как он секретно сошел на берег, согласно телеграмме из Марселя в «New York Times» от 25 июля 1933 года. Он перешел на моторную лодку в трех милях от пристани и высадился в Кассисе, где дожидался автомобиль… В то время получались противоречивые сообщения, что г. Троцкий отправился в Корсику, на целебные воды Руйана, в центре Франции, подле Виши, или, наконец, в это последнее место».

Эта справка, делающая честь точности корреспондента газеты, полностью подтверждает предшествующее изложение. Уже 24 июля печать терялась в догадках насчет нашей дальнейшей судьбы. Положение ГПУ, приходится признать, было чрезвычайно затруднительно.

Организаторы подлога рассуждали примерно так: Троцкий не мог не провести в Париже хоть несколько дней, чтоб урегулировать свое положение и найти для себя место жительства в провинции. ГПУ не знало, что все вопросы были урегулированы заранее и что дача для нас была снята еще до нашего приезда. С другой стороны, Сталин, Ежов, Вышинский боялись откладывать свидание с Роммом на август или на более поздний месяц: нужно было ковать железо, пока горячо. Таким путем эти осторожные и предусмотрительные люди выбрали для свидания конец июля, когда я, по всем их соображениям, не мог не быть в Париже. Но здесь-то они как раз и просчитались. В Париже мы не были. В сопровождении сына и трех французских друзей мы, как уже сказано, 25 июля прибыли в Сэнт-Палэ подле Руйана. Как бы для того, чтоб еще более затруднить положение ГПУ, день нашего прибытия ознаменовался пожаром на нашей даче: сгорели беседка, часть деревянной изгороди, обгорела часть деревьев. Причина: искра из трубы паровоза. В местных газетах от 26 июля можно найти сообщение об этом инциденте. Племянница хозяина дачи прибыла через несколько часов, чтоб проверить последствия пожара. Показания обоих лиц, служивших нам в пути шоферами, Лепренса и Р. Молинье, как и показания сопровождавшего нас Ласте, описывают путешествие со всеми деталями. Свидетельство, выданное пожарной командой, удостоверяет дату пожара. Репортер Albert Bardon, давший в печать сообщение о пожаре, видел меня в автомобиле и дал об этом свидетельское показание. Показание дала также упомянутая выше племянница хозяина дома. На даче нас ждали Вера Ланис, взявшая на себя обязанности хозяйки, и Сегаль, помогавший нашему устройству. Все эти лица провели с нами последние дни июля и были свидетелями того, что, едва доехав до Сэнт-Палэ с лумбаго и с повышенной температурой, я почти не вставал с постели.

О нашем прибытии префект департамента Шарент Инфериер был немедленно извещен из Парижа секретной телеграммой. Мы жили под Руйаном, как и вообще во Франции, инкогнито. Наши бумаги свидетельствовались только старшими чиновниками «Сюрте женераль» в Париже. Там можно, несомненно, найти следы нашего маршрута.

Я провел в Сэнт-Палэ свыше двух месяцев на положении больного под наблюдением врача. В «Таймс» я писал, что меня посетили в Сэнт-Палэ не менее 30 друзей. Дальнейшие розыски в памяти и в бумагах показывают, что у меня посетителей было около 50: свыше тридцати французов, главным образом парижан, семь голландцев, два бельгийца, два немца, два итальянца, три англичанина, один швейцарец и т. д. Среди посетителей были люди с именами, как французский писатель Андре Мальро, писатель и переводчик моих книг Парижанин, голландский депутат Снефлит, голландские журналисты Шмидт и Декадт, бывший секретарь британской Независимой рабочей партии Пэтон, немецкий эмигрант В., немецкий писатель Г., и пр. (я не называю эмигрантов по именам, чтоб не причинить им каких-либо затруднений, но все они, конечно, смогут дать свои показания перед Комиссией). Если б я провел в Париже конец июля, большинству из посетителей не было бы никакой нужды совершать путешествие в Руйан. Все они знали, что я в Париже не был и не мог быть… Из сопровождающих нас в пути четырех моих сотрудников трое прибыли из Парижа в Руйан. Только Макс Шахтман отправился через Гавр в Нью-Йорк, не успев со мной проститься. Я предъявил Комиссии его письмо от 8 августа 1933 года, где он выражает свое огорчение по поводу того, что оторвался от нас в пути и не успел даже проститься. Нет, в доказательствах недостатка нет…

К началу октября мое физическое состояние улучшилось, и друзья перевезли меня в автомобиле в Баньер в Пиренеях, еще дальше от Парижа, где мы провели с женой октябрь. Только благодаря тому, что наше пребывание под Руйаном, как и в Пиренеях, протекло без всяких осложнений, правительство согласилось разрешить нам приблизиться к столице, но все же рекомендовало поселиться за пределами Сенского департамента. В начале ноября мы прибыли в Барбизон, где для нас снята была дача. Из Барбизона я действительно несколько раз наезжал в столицу, всегда в сопровождении двух-трех друзей, причем порядок моего дня строго определялся заранее, и те немногие квартиры, которые я посещал, могут быть с точностью установлены, как и список моих посетителей. Все это относится, однако, уже к зиме 1933 года. Между тем ГПУ устроило Ромму свидание со мной в июле 1933 г. Этого свидания не было. Его не могло быть. Если вообще существует на свете понятие алиби, то в данном случае оно находит свое наиболее полное и законченное выражение. Несчастный Ромм солгал. ГПУ заставило его солгать. Вышинский покрыл его ложь. Именно для этой лжи Ромм был арестован и включен в число свидетелей.

17. Полет Пятакова в Норвегию.

Уже 24 января, на следующий день после открытия последнего процесса и первого показания Пятакова, когда приходилось опираться на краткие телеграммы агентств, я писал в коммюнике для мировой печати:

«Если Пятаков приезжал (в Осло) под собственной фамилией, то об этом оповестила бы вся норвежская пресса. Следовательно, он приехал под чужим именем. Под каким? Все советские сановники за границей находятся в постоянной телеграфной и телефонной связи со своими посольствами, торгпредствами и ни на час не выходят из-под наблюдения ГПУ. Каким образом Пятаков мог совершить свою поездку неведомо для советских представительств в Германии и Норвегии? Пусть опишет внутреннюю обстановку моей квартиры. Видел ли он мою жену? Носил я бороду или нет? Как я был одет? Вход в мою рабочую комнату шел через квартиру Кнудсена, и все наши посетители, без исключения, знакомились с семьей наших хозяев. Видел ли их Пятаков? Видели ли они Пятакова? Вот часть тех точных вопросов, при помощи которых на сколько-нибудь честном суде было бы легко доказать, что Пятаков лишь повторяет вымысел ГПУ».

27 января 1937 г., накануне произнесения прокурором его обвинительной речи, я обратился через телеграфные агентства к московскому суду с 13 вопросами по поводу мнимого свидания Пятакова со мной в Норвегии. Значение этих вопросов я мотивировал следующими словами:

«Дело идет о показаниях Пятакова. Он сообщил, будто посетил меня в Норвегии в декабре 1935 г. для конспиративных переговоров. Пятаков прилетел будто бы из Берлина в Осло на самолете. Огромное значение этого показания очевидно. Я не раз заявлял и заявляю снова, что Пятаков, как и Радек, были за последние 9 лет не моими друзьями, а моими злейшими и вероломными врагами и что о переговорах и свиданиях между нами не могло быть и речи. Если будет доказано, что Пятаков действительно посетил меня, моя позиция окажется безнадежно скомпрометированной. Наоборот, если я докажу, что рассказ о посещении ложен с начала и до конца, то скомпрометированной окажется система «добровольных признаний». Если даже допустить, что московский суд выше подозрений, то под подозрением остается подсудимый Пятаков. Его показания необходимо проверить. Это нетрудно. Немедленно, пока Пятаков не расстрелян, надо предъявить ему ряд следующих точных вопросов».

Отмечу снова, что вопросы, предъявленные мной Комиссии, основаны на первых телеграфных сообщениях и потому в некоторых второстепенных деталях неточны. Но в основном они сохраняют всю свою силу и сейчас.

Мои первые вопросы о Пятакове были в распоряжении суда уже 25 января. Не позже 28 января, т. е. того дня, когда прокурор произносил свою обвинительную речь, суд имел мои 13 вопросов. Не позже 26 января прокурор получил телеграфное сообщение о том, что норвежская пресса категорически отвергает показание о полете Пятакова. В речи прокурора есть косвенный намек на это опровержение. Однако ни один из формулированных мной тринадцати конкретных вопросов не был предъявлен подсудимому, для которого прокурор требовал расстрела. Прокурор не сделал обязательной для него попытки проверить главное показание главного обвиняемого и тем бесповоротно, на глазах всего мира, подкрепить обвинение против меня и всех других. Если б не было телеграмм из Осло и моих телеграфных вопросов, можно было бы еще говорить о невнимании, об упущении, об умственной неспособности прокурора и судей. При изложенных выше обстоятельствах о судебной ошибке не может быть и речи. Прокурор, как и председатель суда, сознательно уклонились от постановки вопросов, неотразимо вытекавших из самого существа показаний Пятакова. Они воспротивились проверке не потому, что она была невозможна, — наоборот, она была крайне проста! — а потому, что по всей своей роли они не могли допустить проверки. Они поспешили, наоборот, расстрелять Пятакова. Проверка была, однако, произведена помимо них. Она полностью и неопровержимо доказала ложность показания главного подсудимого по главному вопросу и тем нисповергла весь обвинительный акт.

Сейчас в нашем распоряжении имеется так называемый «стенографический» отчет о суде над Пятаковым и другими. Внимательное изучение допроса Пятакова и свидетеля обвинения Бухарцева само по себе показывает, что задачей прокурора в этом насквозь условном, фальшивом и лживом судебном диалоге являлось помочь Пятакову изложить без слишком явных несообразностей ту фантастическую версию, которую навязало ему ГПУ. Мы проследуем поэтому в нашем анализе двояким путем: сперва покажем на основании самого официального отчета внутреннюю фальшь допроса Пятакова Вышинским; затем приведем объективные доказательства материальной невозможности полета Пятакова и его свидания со мной. Таким образом мы обнаружим не только ложность главного свидетельства главного подсудимого, но и соучастие в подлоге прокурора Вышинского и судей.

* * *

«В первой половине декабря» 1935 года Пятаков совершил свою мифическую поездку в Осло через Берлин. Чем-то вроде посредника при организации поездки явился Бухарцев, корреспондент «Известий» в Берлине, подобно тому, как В. Ромм, корреспондент «Известий» в Вашингтоне, служил посредником между мной и Радеком. Правительственная газета странным образом назначала своими корреспондентами в наиболее важные пункты «троцкистских» агентов связи. Не вернее ли предположить: агентов ГПУ? Заявление Пятакова, будто «Бухарцев находился в связи с Троцким», представляет чистейший вымысел. О Бухарцеве, как и о Ромме, я не имею ни малейшего представления, не только личного, но даже литературного. «Известий» я почти никогда не вижу, а иностранных корреспонденции я не читаю в советской печати вообще.

Нет оснований сомневаться, что Пятаков действительно прибыл 10 декабря 1935 г. в Берлин по делам своего ведомства. Факт этот легко проверить по немецкой и советской печати, которая не могла не отметить как день приезда Пятакова в германскую столицу, так и день его возвращения в Москву*. Мнимую поездку Пятакова в Осло ГПУ вынуждено было задним числом приурочить к его действительной поездке в Берлин: отсюда выбор такого злосчастного месяца, как декабрь.

* «Берлинер Тагеблат» от 21 декабря 1935 г. сообщает: «В настоящее время в Берлине находится первый заместитель народного комиссара тяжелой промышленности СССР г. Пятаков, а также руководитель Импортного управления комиссариата внешней торговли СССР г. Смоленский, который ведет переговоры о заказах с рядом немецких фирм».

В Берлине Пятаков немедленно («в тот же день или на другой», т. е. 11-го или 12-го) встретился, по его словам, с Бухарцевым. Тот уже заранее предупредил меня будто бы о предстоящем прибытии Пятакова. Письмом? Условной телеграммой? Какого текста? На какой адрес? Никто не смущает Бухарцева этими вопросами. Адресов и дат в этом судебном зале вообще избегают, как заразы. Получив извещение от Бухарцева, я, со своей стороны, якобы немедленно направил в Берлин доверенное лицо с запиской: «Ю. Л. [Пятаков], подателю этой записки можно вполне доверять». Слово «вполне» было подчеркнуто… Эта не очень оригинальная подробность должна, как увидим, вознаградить нас за отсутствие других, более существенных сведений. Посланное мной лицо, по имени «не то Генрих, не то Густав» (показание Пятакова) взяло на себя организовать поездку в Осло. Встреча Генриха-Густава с Пятаковым произошла в Тиргартене (11-го или 12-го) и длилась всего «полторы — две минуты». Вторая драгоценная подробность!… Пятаков согласился отправиться в Осло, хотя, как он повторяет дважды, «это могло повлечь для меня величайший риск — быть обнаруженным и разоблаченным». В русском отчете эти слова выпущены, и не случайно. Надзор за советскими сановниками за границей чрезвычайно строг. Пятаков не имел никакой возможности скрыться на двое суток из Берлина, не указав советским органам, куда он уезжает и по какому адресу с ним сноситься: как член ЦК и правительства, Пятаков в любую минуту мог получить запрос или поручение из Москвы. Существующие на этот счет порядки прекрасно известны прокурору и судьям. К тому же уже 24 января я спрашивал по телеграфу: «Каким образом Пятаков мог совершить свою поездку неведомо для советских представительств в Германии и Норвегии?» 27 января я повторил снова: «Как удалось Пятакову скрыться от советских учреждений в Берлине и Осло? Как он объяснил свое исчезновение после возвращения?» Никто, конечно, не потревожил подсудимого такими вопросами.

Пятаков условился с Генрихом-Густавом встретиться «на следующий день» (12-го или 13-го) утром на аэродроме Темпельгоф. Прокурор, который в вопросах, не имеющих значения и не поддающихся проверке, требует иногда показной точности, совершенно не интересуется уточнением даты исключительной важности. Между тем по дневнику торгпредства в Берлине можно было бы без труда установить деловой календарь Пятакова. Но этого-то как раз и нужно избежать…

«На следующий день, рано утром, я явился прямо к входу на аэродром». Рано утром? Мы хотели бы знать час. В такого рода случаях час фиксируется заранее. Но вдохновители Пятакова боятся, очевидно, сделать ошибку против метеорологического календаря. На аэродроме Пятаков встретил Генриха-Густава:

«Он стоял перед входом и повел меня. Предварительно он показал паспорт, который был для меня приготовлен. Паспорт был немецкий. Все таможенные формальности он сам выполнял, так что мне приходилось только расписываться. Сели в самолет и полетели…»

Никто даже и здесь не прерывает подсудимого. Прокурор, как это ни невероятно, совершенно не интересуется вопросом о паспорте. С него достаточно того, что паспорт был «немецкий». Однако немецкие паспорта, как и все другие, выписываются на определенное имя. На какое именно? Nomina sunt odiosa*. Прокурор озабочен тем, чтоб дать возможность Пятакову как можно скорее проскользнуть мимо этого щекотливого пункта. «Таможенные формальности?» Их уладил Генрих-Густав. Пятакову «приходилось только расписываться». Казалось бы, здесь прокурор никак уж не мог не спросить, каким же именем расписывался Пятаков? Очевидно, тем самым, которое значилось в немецком паспорте. Но прокурору до этого дела нет. Молчит также и председатель суда. Молчат судьи. Коллективная забывчивость в результате переутомления? Но я своевременно принял меры к тому, чтоб освежить память этих господ. Уже 24 января я спрашивал суд, под каким именем прибыл Пятаков в Осло. Через три дня я снова вернулся к этому пункту. Четвертый из поставленных мной тринадцати вопросов гласил: «По какому паспорту вылетел Пятаков из Берлина? Получил ли он норвежскую визу?» Мои вопросы были перепечатаны газетами всего мира. Если, несмотря на это, Вышинский не задал Пятакову вопросов о паспорте и визе, значит он знал, что об этом нужно молчать. Одного этого молчания вполне достаточно, чтобы сказать: перед нами подлог!

* Имена ненавистны — Цицерон имел в виду, что в определенных случаях имена, даты и другие детали вредят свидетелю; лучше быть неточным. /И-R/

Последуем, однако, дальше за Пятаковым:

«Сели в самолет и полетели, нигде не садились и в 3 часа дня примерно спустились на аэродром в Осло. Там был автомобиль. Сели мы в этот автомобиль и поехали. Ехали мы, вероятно, минут 30 и приехали в дачную местность. Вышли, зашли в домик, неплохо обставленный, и там я увидел Троцкого, которого не видел с 1928 г.».

Разве этот рассказ не выдает полностью человека, которому, нечего рассказывать? Ни одного живого штриха! «Сели в самолет и полетели»… «Сели в автомобиль и поехали»… Пятаков ничего не видел, ни с кем не говорил. Он не способен хоть что-нибудь сообщить о «Генрихе-Густаве», который сопровождал его из Берлина до моих дверей.

Как произошел спуск на аэродроме? Иностранным самолетом не могли не заинтересоваться норвежские власти. Они не могли не проверить паспорт Пятакова и его спутников. Однако и об этом мы не слышим ни слова. Путешествие как бы происходит в царстве снов, где люди бесшумно скользят, не тревожимые полицейскими и таможенными чинами.

В «неплохо обставленном» домике Пятаков увидел Троцкого, «которого не видел с 1928 г.» (на самом деле с конца 1927 г.). Непосредственно после этих штампованных общих мест следует столь же штампованное изложение беседы, как бы специально предназначенной для полицейского протокола. Разве это похоже на жизнь и живых людей? Ведь по смыслу амальгамы Пятаков явился ко мне как единомышленник, как друг, после долгой разлуки. В течение нескольких лет, примерно с 1923 до 1928 года, он действительно стоял довольно близко ко мне, знал мою семью, встречал со стороны моей жены всегда теплый прием. Он должен был, очевидно, сохранить совершенно исключительное доверие ко мне, если по одному моему письму превратился в террориста, саботажника и пораженца и по первому сигналу, рискуя головой, прилетел ко мне на свидание. Казалось бы, при таких условиях Пятаков не мог после восьмилетней разлуки не проявить элементарного интереса к условиям моего существования. Но на это нет и намека. Где произошла встреча: на моей квартире или в чужом доме? Неизвестно. Где была моя жена? Неизвестно. На вопрос прокурора Пятаков отвечает, что при свидании никто не присутствовал: даже Генрих-Густав остался за дверью. И это все! Между тем, уже по внешней обстановке по наличию или отсутствию русских книг и газет, по виду письменного стола Пятаков не мог не определить сразу, находится ли он в моей рабочей комнате или в чужом помещении. У меня не могло быть, с другой стороны, ни малейшего основания скрывать такие невинные сведения от гостя, которому я доверил самые свои сокровенные замыслы и планы. Пятаков не мог не спросить меня о моей жене. 24 января я спрашивал: «Видел ли он мою жену?» 27 января я повторил свой вопрос снова: «Виделся ли Пятаков с моей женой? Была ли она в тот день дома? (Поездки жены в Осло к врачам легко проверить)». Но именно для того, чтоб не допустить проверки, руководители Пятакова научили его эластичным формулам и ничего не говорящим оборотам речи: так осторожнее. Однако этот избыток осторожности выдает подлог с другого конца.

Аэроплан спустился в три часа дня, 12 или 13 декабря. Пятаков прибыл ко мне приблизительно в половине четвертого. Разговор длился около двух часов. Мой гость не мог не проголодаться. Накормил ли я его? Казалось, этого требовал элементарный долг гостеприимства. Но я не мог этого сделать без помощи жены или хозяйки «неплохо обставленного» домика. Об этом на суде ни слова. Пятаков покинул меня в половине шестого вечера. Куда он направился из дачной местности с немецким паспортом в кармане? Прокурор не спрашивает его об этом. Где он провел декабрьскую ночь? Вряд ли под открытым небом. Еще меньше можно допустить, что он переночевал в советском посольстве. Вряд ли и в немецком. Значит, в отеле? В каком именно? В числе тринадцати вопросов, заданных мной суду, есть и такой: «Пятаков неминуемо должен был переночевать в Норвегии. Где? В каком отеле?» Прокурор не спросил об этом подсудимого. Председатель промолчал.

Еслиб ко мне приехал старый друг, к тому же соучастник по заговору, я, как и всякий на моем месте, должен был бы сделать все, чтоб оградить гостя от неприятных неожиданностей и излишнего риска. После двухчасовой беседы я должен был бы накормить его и устроить на ночлег. Такие мелкие заботы не могли, очевидно, представить для меня ни малейшего затруднения, раз я имел возможность направить «доверенное лицо» в Берлин и выслать на аэродром специальный автомобиль к моменту спуска специального аэроплана. Чтоб не показываться в отеле или на улицах Осло, Пятаков, естественно, был заинтересован в том, чтобы переночевать у меня. К тому же после долгой разлуки у нас было о чем переговорить! Но ГПУ боялось этого варианта, ибо Пятакову пришлось бы пуститься в подробности относительно условий моего существования. Лучше проскользнуть мимо житейской прозы… На самом деле я жил, как известно, не в дачной местности под Осло, а в глухой деревне; не в тридцати минутах езды от аэродрома, а по меньшей мере в двух часах, особенно зимою, когда на колеса приходится надевать цепи. Нет, лучше забыть о пище, о декабрьской ночи, об опасности встречи с людьми из советского посольства. Лучше помолчать. Как раньше в пути, так теперь в Норвегии, Пятаков похож на бесплотную тень из сновидения. Пусть глупцы принимают эту тень за реальность!

Из допроса свидетеля Бухарцева, корреспондента «Известий», мы узнаем о поездке Пятакова немаловажные дополнительные подробности. «Генриха-Густава» звали, оказывается, Густав Штирнер. Это имя решительно ничего не говорит мне, хотя, по словам Бухарцева, Штирнер был моим доверенным лицом. Во всяком случае, мой таинственный посланец счел нужным точно отрекомендоваться свидетелю прокурора. Встретим ли мы Штирнера во плоти и крови в одном из будущих процессов? Или он есть чистый продукт воображения? Не знаю. Немецкое имя наводит, во всяком случае, на размышления.

Пятаков пытался моментами изобразить свидание со мной почти как печальную необходимость: инстинкт самосохранения робко пробивается все же через признания подсудимых. По словам Бухарцева, наоборот, узнав о моем приглашении, «Пятаков сказал, что он очень рад этому, что это вполне соответствует его намерениям и что он охотно пойдет на это свидание». Какая немотивированная экспансивность со стороны конспиратора! Но она нужна обвинителю. Задача свидетеля состоит в том, чтоб отягчать вину подсудимого, тогда как задача подсудимого состоит в том, чтоб переносить главную тяжесть вины на меня. Наконец, задача прокурора состоит в том, чтоб эксплуатировать ложь обоих.

С точки зрения заговора и даже одного только воздушного путешествия в Осло, Бухарцев является совершенно лишним лицом: даже Вышинский, как увидим, вынужден это признать. Но Густав Штирнер, если он существует в природе, по-видимому, недостижим для прокурора. А если нет Штирнера, то нет и свидетеля. Рассказ о том, как Пятаков входил и выходил из аэроплана, должен был бы опираться в таком случае на одного Пятакова. Этого мало. Если вызванный прокурором Бухарцев не участвует в ходе действия, то он выполняет зато функции «вестника» в классической трагедии: он возвещает о совершающихся за сценой событиях. Так, накануне своего возвращения из Берлина в Москву (какого числа?) Пятаков не преминул сообщить вестнику, что «он там был и что он его видел». Бухарцеву до всего этого не было, в сущности, никакого дела. Сообщая без нужды такие сведения постороннему лицу, Пятаков совершал акт преступного легкомыслия. Но он не мог действовать иначе, не лишая Бухарцева возможности быть полезным свидетелем обвинения.

В этом месте прокурор вдруг вспоминает о некотором своем упущении. «Давали ли вы свою фотографию?» — спрашивает он неожиданно Пятакова, прерывая допрос Бухарцева. Вышинский похож на ученика, пропустившего одну строчку в стихотворении. Пятаков отвечает лаконически: «Да». Речь идет, очевидно, о фотографии для паспорта. Фотография полагается на каждом паспорте, в том числе и немецком. Обнаруживая, таким путем, свою бдительность, прокурор ничем не рискует. Об имени и визе он молчит, конечно, и на этот раз. После этого страж закона снова принимается за Бухарцева. «Вам известно, откуда Штирнер достал паспорт? Откуда он достал самолет? Как это так легко сделать в Германии?» Бухарцев отвечает в том смысле, что Штирнер не вдавался в подробности и просил его, Бухарцева, ни о чем не беспокоиться, — один из немногих ответов, который звучит естественно и разумно. Однако прокурор не унимается.

Вышинский: А вы не интересовались этим?

Бухарцев: Он мне ничего не сказал; он не хотел входить в детали.

Вышинский: И все-таки, это вас не интересовало?

Бухарцев: Но ведь он мне не отвечал.

Вышинский: Но вы пытались его спрашивать?

Бухарцев: Я пытался, но он не отвечал.

И так далее, в том же роде. Но мы прерываем здесь этот поучительный диалог, чтоб подвергнуть допросу самого прокурора. «Вы спрашивали только что, г. обвинитель, насчет карточки для паспорта? Но самый паспорт вас не интересовал? Следователь об этом не допрашивал Пятакова? Вы также забыли выполнить ваш долг. Дважды: 24 и 27 января я напомнил вам о нем по телеграфу. Вы не обратили внимания на мой вопрос? Вы не поинтересовались также моим адресом, моей квартирой, условиями моей жизни? Вы не спрашивали, где Пятаков провел ночь? Кто рекомендовал ему отель? Как он там прописался? Неужели все эти обстоятельства не заслуживают вашего внимания? Бухарцев мог, по крайней мере, оправдаться тем, что Густав Штирнер отказывался посвящать его в свои секреты. Вы, г. представитель правосудия, лишены такого оправдания, ибо у Пятакова нет тайн от прокурора. Пятаков молчит только о том, о чем ему приказано молчать. Но и вы, г. прокурор, не случайно уклонились от вашей прямой обязанности: спустить Пятакова из сферы четвертого измерения на грешную землю, с ее таможенными чиновниками, ресторанами, отелями и прочими обременительными подробностями. Вы молчали обо всем этом, потому что вы — один из главных организаторов подлога!»

Вышинский не унимается: А аэроплан?

Бухарцев: Я спрашивал его (Штирнера), каким образом Пятаков сможет выехать; он мне сказал, что специальный аэроплан отвезет Пятакова в Осло и привезет его оттуда.

Штирнер, как оказывается, вовсе не так уж неразговорчив. Ведь он мог бы просто ответить назойливому Бухарцеву: «Это не ваше дело, Пятаков сам знает, что ему делать». Но Штнрнер помнил, очевидно, что перед ним — вестник трагедии, поэтому он сообщил ему, что Пятаков будет отправлен в «специальном» аэроплане, другими словами, дал понять, что аэроплан будет предоставлен немецким правительством.

Вышинский сейчас же пользуется этой заранее подготовленной нескромностью Штирнера-Бухарцева: — Однако ведь не Троцкий организовал путешествие на аэроплане через границу?

Бухарцев отвечает с многозначительной скромностью — Этого я не знаю.

Вышинский: А самолет? Вы — опытный журналист, вы знаете, что летать через границу из одного государства в другое — дело не простое.

(Увы, увы! Сам прокурор об этом совершенно забывает, когда дело идет о спуске на аэродроме, о паспорте, о визе, о ночлеге в отеле и пр.).

Бухарцев делает новый шаг навстречу прокурору: — Я понял это так, что он — Штирнер — может сделать это через германских официальных лиц.

Что и требовалось доказать!

Но тут Вышинский как бы неожиданно спохватывается — А без вас нельзя было обойтись в этом деле? Ради чего вы участвовали в этой операции?

Рискованный вопрос задан для того, чтобы дать возможность Бухарцеву рассказать суду, как Радек «в свое время» (когда именно?) предупредил его, «троцкиста», что ему придется выполнять различные поручения, и заодно уж сообщил ему, «что Пятаков является членом центра». Как видим, Радек все предусмотрел и во всяком случае вооружил будущего свидетеля самыми необходимыми сведениями.

Так или иначе, но благодаря Бухарцеву мы узнаем, наконец, что Пятаков не только прилетел в Осло на «специальном аэроплане», но и вернулся тем же путем в Берлин. Это исключительно важное сообщение означает, что аэроплан не просто спустился на несколько минут, но провел остаток дня и всю ночь, т. е. не менее 15 часов, на аэродроме в Осло. Очевидно, здесь он возобновил и свой запас бензина. Как сейчас видно будет, сообщение Бухарцева окажет нам гораздо бóльшую услугу, чем господину прокурору. Мы вплотную подходим к узловому пункту в показаниях Пятакова и во всем процессе.

Консервативная норвежская газета «Афтенпостен» немедленно после первого показания Пятакова произвела анкету на аэродроме и уже в вечернем издании 25 января опубликовала, что в декабре 1935 г. в Осло не прилетало ни одного иностранного самолета. Это сообщение сейчас же обошло, разумеется, весь мир. Вышинский оказался вынужден реагировать на неприятную весть из Осло. Он это сделал на свой манер. В заседании 27 января прокурор спрашивает Пятакова, действительно ли тот спустился на норвежском аэродроме и на каком именно? Пятаков отвечает: «Возле Осло». Имени он не знает. Не было ли затруднений при спуске? Пятаков, оказывается, был слишком взволнован и ничего особенного не заметил.

Вышинский: Вы подтверждаете, что спустились на аэродроме подле Осло?

Пятаков: Подле Осло. Я хорошо помню.

Еще бы не помнить такой вещи! После этого прокурор оглашает документ, который многие газеты мягко назвали «неожиданным», именно сообщение советского полпредства в Норвегии о том, «что… аэродром Hellere Kjeller (Кьеллер), подле Осло, принимает весь год, в соответствии с интернациональными правилами, самолеты других стран и что прибытие и отбытие самолетов возможны также и в зимние месяцы». Только и всего! Прокурор просит приобщить свой драгоценный документ к судебным материалам. Вопрос исчерпан!

Нет, вопрос только открывается. Норвежские источники вовсе не утверждали, что аэроплановое движение в Норвегии невозможно в зимние месяцы. Но разве в задачи московского суда входит составление метеорологического справочника для летчиков? Вопрос стоит гораздо конкретнее: прилетал или не прилетал в Осло в течение декабря 1935 г. иностранный аэроплан? Конрад Кнудсен, член Стортинга, послал в Москву 29 января 1937 г. следующую телеграмму:

«Прокурору Вышинскому. Высшая Военная Коллегия. Москва. Сообщаю вам, что сегодня официально подтверждается, что в декабре 1935 года никакой иностранный или частный самолет не спускался на аэродроме в Осло. Как домохозяин Льва Троцкого, я подтверждаю также и то, что в декабре 1935 года в Норвегии не могло быть никакой беседы между Троцким и Пятаковым. Конрад Кнудсен, член парламента».

В тот же день, 29 января, «Арбайтербладет» — газета правительственной партии — произвела новое расследование о «специальном аэроплане». Будет, может быть, не лишним сказать, что эта газета не только одобряла интернирование меня норвежским правительством, но и печатала обо мне во время моего заключения чрезвычайно враждебные статьи. Привожу сообщение «Арбайтербладет» дословно.

* * *

Чудодейственная поездка Пятакова в Кьеллер

Пятаков поддерживает свое признание в том, что он в декабре 1935 года прибыл на самолете в Норвегию и спустился на аэродроме Кьеллер. Русским комиссариатом иностранных дел предпринято расследование, которое должно послужить тому, чтоб подтвердить это показание.

Аэродром Кьеллер уже ранее категорически опроверг сообщение, будто в декабре 1935 года там спустился иностранный самолет, а член парламента Конрад Кнудсен, квартирохозяин Троцкого, сообщил, со своей стороны, что Троцкий в этот период вообще не имел посещений.

«Арбайтербладет» все же сегодня снова обратилась на аэродром Кьеллер, и директор Гулликсен, с которым мы беседовали, подтвердил, что в декабре 1935 года ни один иностранный самолет не спустился на Кьеллер. В этом месяце приземлился только один самолет на аэродроме, именно норвежский самолет, прибывший из Линкепинга. Но на этом самолете не было пассажиров.

Директор Гулликсен обследовал ежедневно ведущуюся книгу таможенных протоколов, прежде чем он сделал нам это сообщение, и в ответ на соответственный вопрос с нашей стороны он прибавил, что совершенно исключено, чтобы какой-нибудь самолет мог спуститься, не будучи обнаруженным. Там в течение всей ночи имеются военные патрули.

— Когда приземлился перед декабрем 1935 года в последний раз иностранный самолет на Кьеллере? — спрашивает наш сотрудник директора Гулликсена.

— 19 сентября. Это был английский самолет Г.А.Ц.С.Ф., прибывший из Копенгагена. Его пилотировал английский летчик г. Робертсон, которого я очень хорошо знаю.

— А после декабря 1935 года, когда снова прибыл в первый раз иностранный самолет в Кьеллер?

— 1 мая 1936 года. —

— Другими словами, из книг аэродрома вытекает, что между 19 сентября 1935 года и 1 мая 1936 года ни один иностранный самолет не снизился в Кьеллер?

— Да.

* * *

Чтоб не оставлять места никаким сомнениям, приведем официальное подтверждение газетного интервью. В ответ на запрос моего норвежского адвоката тот же директор единственного аэродрома в Осло г. Гулликсен, ответил 12 февраля:

Кьеллер 14/II 1937.

Аэродром Кьеллер.

Дирекция.

Господину присяжному поверенному Андреас Стейлен.

Е. Слотгате 8.

Осло.

В ответ на Ваше письмо от 10 текущего месяца я сообщаю Вам, что мое заявление передано в «Арбайтербладет» правильно…

С преданностью

Гулликсен.

Другими словами: если мы откроем ГПУ кредит для полета Пятакова не на 31 день (декабрь), а на 224 дня (19 сентября — 1 мая), и тогда Сталину не спасти положения. Вопрос о полете Пятакова в Осло можно считать после этого, надеемся, исчерпанным на веки веков.

29 января приговор еще не был вынесен. Сообщения Кнудсена и «Арбайтербладет» являлись обстоятельством столь исключительной важности, что требовали дополнительного расследования. Но московская Фемида не такова, чтоб позволить фактам приостановить свое движение. Весьма возможно — почти наверное — что в предварительных переговорах Пятакову, как и Радеку, было обещано сохранение жизни. Выполнение этого обещания в отношении Пятакова, мнимого «организатора» мнимого «саботажа», было вообще нелегко. Но если у Сталина оставались еще какие-либо колебания на этот счет, то сообщения из Осло должны были положить им конец. 29 января я заявил в печати в своем очередном сообщении:

«Первые шаги расследования в Норвегии позволили депутату К. Кнудсену установить, что в декабре в Осло вообще не прилетало ни одного иностранного самолета… Чрезвычайно опасаюсь, что ГПУ торопится расстрелять Пятакова, чтоб предупредить дальнейшие неудобные вопросы и лишить возможности будущую международную следственную комиссию потребовать от Пятакова точных объяснений».

На другой день, 30 января, Пятаков был приговорен к смертной казни, а 1 февраля — расстрелян.

* * *

Через посредство желтой норвежской газеты «Тиденс-Тайн», родственной американским изданиям Херста, друзья ГПУ сделали попытку найти новую версию для полета Пятакова. Может быть, немецкий аэроплан спустился не на аэродроме, а на замерзшем фиорде? Может быть, Пятаков посетил Троцкого не в дачной местности под Осло, а в лесу? Не в «недурно обставленном домике», а в лесной хижине? Не в тридцати минутах, а в трех часах езды от Осло? Может быть, Пятаков приехал не в автомобиле, а в санях или пришел на лыжах? Может быть, свидание произошло не 12—13-го, а 21—22 декабря? Это творчество не выше и не ниже попыток выдать копенгагенскую кондитерскую за отель «Бристоль». Гипотезы «Тиденс-Тайн» имеют тот недочет, что не оставляют решительно ничего от показаний Пятакова и в то же время разбиваются о факты. Опровержение этих фантазий уже дано норвежской печатью, в частности либеральной газетой «Дагблат», на основании проверки основных данных, т. е. условий места и времени. Депутат Конрад Кнудсен подверг запоздалые вымыслы не менее уничтожающей критике на столбцах самой желтой газеты, успевшей тем временем стать оракулом Коминтерна. Если бы Комиссия сочла, со своей стороны, нужным подвергнуть рассмотрению не только данные официального отчета, но и беллетристические версии, выдвинутые друзьями ГПУ после расстрела Пятакова, я предоставил бы в ее распоряжение весь необходимый материал.

Прибавлю здесь же, что в начале марта приезжал в Осло для специального доклада датский писатель Андерсен Нексе, который, по счастливой случайности (как Притт, как Дуранти, как некоторые другие!) оказался в Москве во время процесса и «собственными ушами» слышал признания Пятакова. Знает ли Нексе по-русски или нет, не имеет значения, достаточно того, что скандинавский рыцарь истины «не сомневается» в правдивости показаний Пятакова. Если Ромен Роллан берет на себя унизительные миссии, свидетельствующие о полной утрате морального и психологического чутья, то почему не делать этого господину Нексе? Разврат, который ГПУ вносит в среду известной части радикальных писателей и политиков всего мира, принял поистине угрожающие размеры. Какие приемы применяет ГПУ в каждом индивидуальном случае, я здесь рассматривать не стану. Достаточно хорошо известно, что эти приемы не всегда имеют «идеологический» характер (об этом давно уже рассказал со свойственным ему цинизмом, ирландский писатель О’Флайерти). Одной из причин моего разрыва со Сталиным и его соратниками явилось, кстати сказать, применение ими, начиная с 1924 г., подкупа по отношению к деятелям европейского рабочего движения. Косвенным, но крайне важным результатом работы Комиссии явится, как я надеюсь, очищение радикальных рядов от «левых» сикофантов, от политических паразитов, от «революционных» царедворцев, от тех господ, которые остаются друзьями СССР, поскольку являются друзьями Госиздата или просто пенсионерами ГПУ.

18. Что опровергнуто в последнем процессе?

Агенты Москвы прибегли в самое последнее время к такому доводу:

«За время своего пребывания в Мексике Троцкий никаких доказательств не представил. Нет основания думать, что он предоставит их в будущем. Тем самым Комиссия заранее осуждается на бесплодие».

Как можно, спрошу я, без расследования фактов и документов ниспровергнуть подлог, который подготовлялся и строился в течение ряда лет? «Добровольных признаний» Сталина, Ягоды, Ежова и Вышинского у меня действительно нет, в этом я признаюсь заранее. Но если я не представил до сих пор магической формулы, исчерпывающей все доказательства, то неправда, будто я не представил никаких доказательств. Во время последнего процесса я делал ежедневные заявления в печати с точными опровержениями. Я предъявляю Комиссии точный текст всех моих заявлений. Одновременно я подготовляю книгу, которая должна дать ключ к важнейшим политическим и психологическим «загадкам» московских процессов. Стенографический отчет второго процесса получен мной всего две недели тому назад. О законченном опровержении при этих обстоятельствах говорить, конечно, не приходится. Однако, несмотря на отсутствие в моем распоряжении ежедневной или хотя бы еженедельной газеты, где я мог бы высказываться с полной свободой, я полностью опроверг те данные последнего процесса, которые направлены против меня лично, и тем самым подорвал всю судебную амальгаму в целом.

Защищаясь в своем последнем слове от ругательств прокурора, который характеризовал обвиняемых исключительно как мошенников и бандитов (прокурор Вышинский — циничный карьерист из бывших правых меньшевиков, — какое воплощение режима!), Радек явно перешел условленные заранее пределы защиты и сказал больше, чем нужно было и чем хотел он сам. Такова вообще отличительная черта Радека! На этот раз он сказал, однако, вещи исключительной ценности. Я прошу каждого члена Комиссии особенно внимательно прочесть последнее слово этого обвиняемого. Террористическая деятельность и связь «троцкистов» с контрреволюционными и вредительскими организациями доказаны, по словам Радека, вполне.

«…Но, — продолжает он, — процесс — двуцентрический, он имеет другое громадное значение. Он показал кузницу войны, и он показал, что «троцкистская» организация стала агентурой тех сил, которые подготовляют мировую войну. Для этого факта какие есть доказательства? Для этого факта есть показания двух людей — мои показания, который получал директивы и письма от Троцкого (которые, к сожалению, сжег), и показания Пятакова, который говорил с Троцким. Все прочие показания других обвиняемых — они покоятся на наших показаниях. Если вы имеете дело с чистыми уголовниками, шпиками, то на чем можете вы базировать вашу уверенность, что то, что мы сказали, есть правда, незыблемая правда?»

Не веришь своим глазам, читая эти цинично откровенные строки в отчете. Ни прокурор, ни председатель даже не попытались опровергнуть или поправить Радека: слишком рискованно! Между тем его поразительные слова убивают весь процесс. Да, все обвинение против меня опирается только на показания Радека и Пятакова. Вещественных улик нет и следа. Письма, которые Радек будто бы получал от меня, он, «к сожалению», сжег (в русском отчете обвинительный акт напечатан, однако, так, как если бы он цитировал мои подлинные письма). Прокурор третирует Радека и Пятакова как беспринципных лгунов, преследующих только одну задачу: обмануть власти. Радек отвечает: если наши показания ложны (и Радек, и прокурор знают, что показания ложны!), что же у вас остается для доказательства того, что Троцкий заключил союз с Германией и Японией с целью ускорения войны и расчленения СССР? У вас ничего не остается. Документов нет. Показания других обвиняемых опираются на «наши показания». Прокурор молчит. Председатель молчит. Молчат заграничные «друзья». Томительное молчание! Таково подлинное лицо процесса. Скандальное лицо!

Напомним еще раз фактическую сторону показаний Радека и Пятакова. Радек сносился со мной будто бы через Владимира Ромма, Владимир Ромм видел меня один-единственный раз, именно: в конце июля 1933 года в Буа де Булонь под Парижем. Точными ссылками на даты, факты, свидетелей, в том числе и французскую полицию, я доказал, что в конце июля 1933 года я не был и не мог быть в Буа де Булонь, так как в качестве больного я непосредственно из Марселя прибыл в Сэнт-Палэ под Руйаном, за несколько сот километров от Парижа.

Пятаков показал, что прилетал ко мне в Осло в декабре 1935 года на немецком аэроплане. Однако официальные норвежские власти опубликовали во всеобщее сведение, что с 19 сентября 1935 г. по 1 мая 1936 г. ни один иностранный аэроплан вообще не прилетал в Осло. Против этих свидетельств апеллировать некуда. Пятаков не прилетал ко мне в Осло, как Ромм не видел меня в Буа де Булонь. Между тем связь Радека со мной шла исключительно через Ромма. Крушение показаний Ромма не оставляет ничего от показаний Радека. Не более того остается от показаний Пятакова. Между тем, по признанию Радека, молчаливо подтвержденному судом, обвинение против меня держится исключительно на показаниях Радека и Пятакова. Все другие показания имеют подспорный, вспомогательный характер. Они должны дать опору Радеку и Пятакову — главным обвиняемым, вернее, главным свидетелям Сталина против меня. Назначение Радека и Пятакова — доказать прямую связь преступников со мной. «Все остальные показания покоятся на наших», — признает Радек. Другими словами, они не покоятся ни на чем. Основное обвинение ниспровергнуто. Оно рассыпалось прахом. Незачем разбирать здание по кирпичам, раз обрушены две основные колонны, на которые оно опиралось. Господа обвинители! Ползайте в мусоре на брюхе и собирайте осколки ваших кирпичей…

19. Прокурор-фальсификатор.

Моя «террористическая» и «пораженческая» деятельность представляла, как известно, строжайшую тайну, в которую я посвящал только наиболее доверенных людей. Наоборот, моя публичная деятельность, враждебная террору и пораженчеству, представляла только «маскировку». Не удерживаясь, однако, на этой позиции, прокурор несколько раз впадает в искушение открыть и в моей публичной деятельности пропаганду террора и пораженчества. Мы сейчас покажем на нескольких капитальных примерах, что литературные подлоги Вышинского представляют только вспомогательное средство его судебных подлогов.

1.

20 февраля 1932 года Центральный Исполнительный Комитет СССР особым декретом лишил меня и находившихся за границей членов моей семьи советского гражданства. Самый текст декрета, отмечу мимоходом, представлял амальгаму. Я был назван не только как Троцкий, но и по фамилии моего отца — Бронштейн, хотя эта фамилия никогда раньше не называлась ни в одном из советских документов. Наряду с этим были разысканы меньшевики с фамилией Бронштейн и также включены в акт о лишении гражданства. Таков политический стиль Сталина!

Я ответил «Открытым письмом Президиуму ЦИКа СССР» or 1 марта 1932 года («Бюллетень оппозиции», № 27). «Письмо» напоминает о ряде подлогов, совершенных советской печатью по поручению верхов, с целью скомпрометировать меня в глазах трудящихся масс СССР. Перечисляя важнейшие ошибки Сталина в вопросах внутренней и внешней политики, письмо клеймит его бонапартистские тенденции.

«…Под кнутом сталинской клики, — говорит далее письмо, — несчастный, запутанный, запуганный, задерганный ЦК германской коммунистической партии изо всех сил помогает — не может не помогать — вождям германской социал-демократии выдать немецкий рабочий» класс на распятие Гитлеру».

Менее чем через год это предсказание подтвердилось, к несчастью, целиком! Открытое письмо заключало в себе далее следующее предложение:

«…Сталин завел вас в тупик. Нельзя выйти на дорогу иначе, как ликвидировав сталинщину. Надо довериться рабочему классу, надо дать пролетарскому авангарду возможность пересмотреть всю советскую систему, беспощадно очистить ее от накопившегося мусора. Надо, наконец, выполнить настойчивый совет Ленина: убрать Сталина».

Предложение «убрать Сталина» я мотивировал следующими словами:

«Вы знаете Сталина не хуже моего… Сила Сталина всегда была не в нем, а в аппарате, или — в нем, поскольку он являлся наиболее законченным воплощением бюрократического автоматизма. Отделенный от аппарата, противопоставленный аппарату, Сталин — ничто, пустое место… Пора расставаться со сталинским мифом».

Ясно, что дело идет не о физическом уничтожении Сталина, а лишь о ликвидации его аппаратного могущества.

Именно этот документ: «Открытое письмо ЦИКу», как это ни невероятно, лег в основу судебных подлогов Сталина — Вышинского.

В судебном заседании 20 августа 1936 года подсудимый Ольберг показал:

«…Впервые о моей поездке (в СССР) Седов заговорил со мной после обращения Троцкого, связанного с лишением Троцкого гражданства СССР. В этом обращении Троцкий развил мысль о необходимости убить Сталина. Мысль эта была выражена следующими словами: «Необходимо убрать Сталина». Седов, показав мне написанный на пишущей машинке текст этого обращения, заявил: «Ну вот, теперь вы видите, яснее сказать нельзя. Это дипломатическая формулировка». Тогда же Седов сделал мне предложение отправиться в СССР».

«Открытое письмо» называется у Ольберга из осторожности «обращением». Полной цитаты Ольберг не дает. Прокурор не требует никаких уточнений. Слова «убрать Сталина» истолковываются так, что нужно убить Сталина.

21 августа, согласно отчету, подсудимый Гольцман показывает, что в дальнейшей беседе с ним Троцкий высказался за то, что «нужно убрать Сталина»…

Вышинский: Что значит убрать Сталина? Разъясните.

Гольцман, разумеется, разъясняет так, как нужно Вышинскому.

Как бы для того, чтоб рассеять все сомнения об источниках собственного подлога, прокурор Вышинский 22 августа 1936 года заявил в своей обвинительной речи:

«…Вот почему в марте 1932 года в припадке контрреволюционного бешенства Троцкий разразился открытым письмом с призывом «убрать Сталина» (письмо это было изъято из потайной стенки гольцмановского чемодана и приобщено к делу в качестве вещественного доказательства)».

Прокурор прямо говорит об «Открытом письме», написанном в марте 1932 года по поводу лишения меня гражданства, с призывом «убрать Сталина». Это и есть мое «Открытое письмо Центральному Исполнительному Комитету»! По словам прокурора, оно было «изъято из потайной стенки гольцмановского чемодана». Возможно, что, возвращаясь из-за границы, Гольцман заделал в чемодан номер «Бюллетеня» с моим Открытым письмом: такова старая традиция русских революционеров. Во всяком случае точные признаки, данные прокурором: а) название («Открытое письмо»); б) дата (март 1932 г.); в) тема: декрет о лишении прав; наконец, г) лозунг («убрать Сталина») с абсолютной несомненностью указывают на то, что дело идет о моем «Открытом письме Центральному Исполнительному Комитету» и что именно вокруг этого документа вращались показания Ольберга и Гольцмана, как и обвинительная речь по делу Зиновьева — Каменева.

В обвинительной речи по делу Пятакова — Радека (28 января 1937 года) Вышинский снова возвращается к «Открытому письму», как к основной террористической директиве.

«…В наших руках, — говорит он, — имеются документы, свидетельствующие о том, что Троцкий дважды, по крайней мере, и притом в достаточно откровенной, незавуалированной форме дал установку на террор — документы, которые оглашены их автором orbi et urbi (всему миру), Я имею в виду, во-первых, та письмо 1932 года, в котором Троцкий бросил свой предательский позорный клич — «убрать Сталина» *.

* В английском издании сказано: «remove Stalin», т. е. сместить Сталина, во французском сказано: «supprimer Staline», что означает «уничтожить Сталина». В большой подлог вкраплены сотни маленьких подлогов, вплоть до подлогов в переводе. — Л.Т.

Оборвем здесь на минуту цитату, из которой мы снова узнаем, что террористическая директива была дана мной открыто, или, как говорит прокурор, «оглашена orbi et urbi», словом, дело идет о том самом «Открытом письме», в котором я, ссылаясь на Завещание Ленина, рекомендовал снять Сталина с поста генерального секретаря.

Положение ясно, уважаемые члены Комиссии! В двух главных процессах против зиновьевцев и троцкистов исходной точкой обвинения в вопросе о терроре является заведомо подложное истолкование статьи, опубликованной мною на разных языках и доступной проверке каждого грамотного человека. Таковы методы Вышинского! Таковы методы Сталина!

2.

В той же обвинительной речи (28 января 1937 г.) прокурор продолжает:

«…Во-вторых, я имею в виду документ, уже относящийся к более позднему времени, — троцкистский «Бюллетень оппозиции», № 36—37, октябрь 1934 г. (1933 г.!), где мы находим ряд прямых указаний на террор как метод борьбы с советской властью».

Далее следует цитата из «Бюллетеня»:

«Было бы ребячеством думать, что сталинскую бюрократию можно снять при помощи партийного или советского съезда. Для устранения правящей клики не осталось никаких нормальных конституционных путей… Заставить их передать власть в руки пролетарского авангарда можно только силой» («Бюллетень оппозиции», № 36—37, октябрь 1933).

«Как это назвать, — заключает прокурор, — как не прямым призывом к террору? Иного названия я этому дать не могу».

Чтоб подготовить этот вывод, Вышинский заявляет ранее: «Противник террора, насилия должен был бы сказать: да, возможно (преобразовать государство) мирным путем, скажем, на основе конституции». Вот именно: «скажем, на основе конституции»!…

Все рассуждение покоится на отождествлении революционного насилия и индивидуального террора. Даже царские прокуроры редко падали до таких приемов! Я никогда не выдавал себя за пацифиста, за толстовца, за гандиста. Серьезные революционеры не играют с насилием. Но они никогда не отказываются прибегать к революционному насилию, если история отказывает в других путях. С 1923 до 1933 года я отстаивал идею «реформы» в отношении советского государственного аппарата. Именно поэтому я еще в марте 1932 г. рекомендовал Центральному Исполнительному Комитету «снять Сталина». Только постепенно и под напором неотразимых фактов я пришел к выводу, что свергнуть бюрократию народные массы смогут не иначе, как путем революционного насилия. Согласно с основным принципом своей деятельности я немедленно же высказал свой вывод открыто. Да, господа члены Комиссии, я считаю, что ликвидировать систему сталинского бонапартизма можно только путем новой политической революции. Однако же, революции не делаются на заказ. Революции вырастают из развития общества. Их нельзя вызвать искусственно. Еще меньше можно заменить революцию авантюризмом террористических покушений. Когда Вышинский вместо противопоставления этих двух методов — индивидуального террора и восстания масс — отождествляет их, он вычеркивает всю историю русской революции и всю философию марксизма. Что ставит он на их место? Подлог!

3.

Так же точно поступил вслед за Вышинским и посол Трояновский, который в течение последнего процесса открыл, как известно, что я в одном из своих сообщений сам признал будто бы свои террористические взгляды. Открытие Трояновского печаталось, о нем рассуждали, его приходилось опровергать. Не унизительно ли это для человеческого разума? Выходит так, что, с одной стороны, я в своих книгах, статьях и заявлениях по поводу последних процессов категорически опровергал обвинение в терроризме, обосновывая свои опровержения теоретическими, политическими и фактическими доводами. С другой стороны, я дал будто бы в газете Херста сообщение, в котором я, опровергая все остальные свои заявления, открыто признавался перед советским послом в своих террористических преступлениях. Где границы бессмыслицы? Если Трояновский допускает на глазах всего цивилизованного мира такие неслыханные по грубости и цинизму подлоги, то нетрудно себе представить, что делает в своих застенках ГПУ!

4.

Не лучше обстоит у Вышинского дело и с моим пораженчеством. Иностранные адвокаты ГПУ еще продолжают ломать свои головы над вопросом о том, каким образом бывший глава Красной Армии стал «пораженцем». Для Вышинского и других московских фальсификаторов этого вопроса давно уже не существует: Троцкий всегда был пораженцем, говорят они, в том числе и во время гражданской войны. На этот счет существует уже целая литература. Воспитанный на ней прокурор говорит в своей обвинительной речи:

«…Надо вспомнить, что еще 10 лет назад Троцкий оправдывал свою пораженческую позицию к СССР, ссылаясь на известный тезис (?) Клемансо. Троцкий тогда писал: надо восстановить тактику Клемансо, восставшего, как известно (!!), против французского правительства в то время, когда немцы стояли в 80 км от Парижа…* Троцкий и его сообщники выдвинули тезис о Клемансо не случайно. Они вновь вернулись к этому тезису, но уже теперь не столько в порядке теоретической, сколько практической подготовки, подготовки на деле, в союзе с иностранными разведками, военного поражения СССР».

* В английском издании эти слова взяты в кавычки, что дало повод членам Комиссии принять их за цитату. На самом деле фраза целиком выдумана прокурором. Судебные «цитаты» Вышинского имеют ту же достоверность, что литературные «цитаты» Сталина у этой школы есть единство стиля. — Л.Т.

Трудно поверить, что текст этой речи напечатан на иностранных языках, в том числе и на французском. Надо думать, французы не без удивления узнали, что Клемансо во время войны «восстал против французского правительства». Французы никогда не подозревали, что Клемансо был пораженцем и союзником «иностранных разведок». Наоборот, они называют его «отцом победы». Что же, собственно, означает вся эта галиматья господина прокурора? Дело в том, что сталинская бюрократия для оправдания насилий над советами и партией уже с 1926 г. стала апеллировать к военной опасности: классический прием бонапартизма! В противовес этому я высказывался неизменно в том смысле, что свобода критики необходима нам не только в мирное время, но и в случае войны. Я ссылался на то, что даже в буржуазных странах, в частности во Франции, правящий класс не решался во время войны, несмотря на весь свой страх перед массами, подавить критику до конца. В связи с этим я приводил пример Клемансо, который, несмотря на близость фронта от Парижа — вернее, именно по этой причине — обличал в своей газете несостоятельность военной политики французского правительства. В конце концов, Клемансо, как известно, убедил парламент, возглавил правительство и обеспечил победу. Где же тут «восстание»? Где пораженчество? Где связь с иностранными разведками? Напомню еще раз: ссылка на Клемансо сделана была мной в тот период, когда я считал еще возможным достигнуть мирным путем преобразования правительственной системы СССР. Сегодня я не мог бы уже сослаться на Клемансо именно потому, что бонапартизм Сталина отрезал пути легальной реформы. Но и сегодня я стою полностью за оборону СССР, т. е. за защиту его социальных основ — как против империализма извне, так и против бонапартизма изнутри.

В вопросе о «пораженчестве» прокурор опирался сперва на Зиновьева, затем на Радека как на главных свидетелей против меня. Я сошлюсь здесь на Зиновьева и Радека, как на свидетелей против прокурора. Я приведу их свободные и неподдельные мнения.

Говоря об отвратительной травле против оппозиции, Зиновьев писал в ЦК 6 сентября 1927 г.:

«Достаточно указать на статью небезызвестного Н. Кузьмина в «Комсомольской правде», в которой этот «учитель» нашей военной молодежи… толкует упоминание т. Троцкого о Клемансо как требование расстрела крестьян на фронте в случае войны. Что это как не явно термидорианская, чтобы не сказать черносотенная, агитация?…»

Одновременно с письмом Зиновьева (сентябрь 1927 г.) Радек в своих программных тезисах писал:

«…В вопросе о войне надо повторить в платформе вещи, сказанные в разных наших выступлениях, и свести их воедино, а именно: государство наше есть государство рабочее, хотя сильные тенденции работают над изменением этого его характера. Защита этого государства есть защита пролетарской диктатуры… От вопроса, который сталинская группа поднимает, искажая упоминание т. Троцким о Клемансо, не надо отмахиваться, а надо на него ясно ответить: мы будем защищать диктатуру пролетариата и при неправильном руководстве нынешнего большинства, как мы это заявили; но залог победы — в исправлении ошибок этого руководства и в принятии партией нашей платформы».

Свидетельства Зиновьева и Радека ценны вдвойне: с одной стороны, они совершенно правильно устанавливают отношение оппозиции к обороне СССР; с другой стороны, они показывают, что уже в 1927 году сталинская группа на разные лады искажала мое упоминание о Клемансо в целях подсовывания оппозиции пораженческих тенденций. Замечательно, что тот же Зиновьев в своих позднейших покаянных заявлениях покорно включил в свой арсенал и официальную фальсификацию насчет Клемансо.

«…Вся партия как один человек, — писал Зиновьев в «Правде» 8 мая 1933 г., — будет биться под знаменем Ленина и Сталина… Только презренные ренегаты попытаются тут, может быть, вспомнить о пресловутом тезисе Клемансо».

Подобные же цитаты можно было бы, несомненно, найти и у Радека. Таким образом, прокурор и на этот раз ничего не выдумал. Он только придал уголовную обработку традиционной термидорианской травле против оппозиции. И на таких низменных приемах построено все обвинение. Ложь и подлог! Подлог и ложь! А в итоге — расстрелы.

20. Теория «маскировки»

Некоторые «юристы», из породы тех, которые сцеживают комаров и проглатывают верблюдов, склонны возражать, что моя переписка не может иметь «юридически» доказанной силы, так как остается всегда место для допущения, что она велась с предвзятой целью замаскировать мой действительный образ мыслей и действий. Такой довод, почерпнутый из банальной уголовной практики, совершенно не подходит к политическому процессу грандиозного масштаба. В целях маскировки можно написать пять, десять, сто писем. Но невозможно в течение ряда лет развивать напряженную переписку, по самым различным вопросам, с самыми различными людьми, близкими и далекими, с единственной целью: обмануть всех и каждого. К письмам надо прибавить статьи и книги. На «маскировку» можно расходовать те силы и то время, которые остаются от главной работы. Но вести непрерывно огромную корреспонденцию можно только при условии глубокой заинтересованности в ее содержании и в ее результатах. Именно поэтому бесчисленные письма, проникнутые насквозь духом прозелитизма, неминуемо должны отражать подлинное лицо автора, отнюдь не временно одетую маску. Комиссия оценит, надеюсь, письма, статьи и книги в их взаимной связи.

Выступая 11 декабря 1936 г. в Норвегии, в качестве свидетеля по делу о неудачном налете фашистов на мои архивы, я пытался в следующий словах разъяснить судьям и присяжным заседателям значение моих бумаг, как средства защиты против ложных обвинений:

«Вы позволите мне, может быть, — говорил я — взять пример из более близкой некоторым присяжным заседателям области. Представим себе человека религиозного, благочестивого, который всю жизнь стремится жить в тесном согласии с Библией. В известный момент враги при помощи фальшивых документов или лжесвидетелей выдвигают обвинение, будто этот человек занимается втайне атеистической пропагандой. Что скажет оклеветанный?: — «Вот моя семья, вот мои друзья, вот моя библиотека, вот моя переписка за много лет, вот вся моя жизнь. Перечитайте мои письма, писавшиеся самым различным лицам по самым различным поводам, допросите сотни людей, которые были в общении со мной в течение многих лет, и вы убедитесь, что я не мог вести работы, противной всему моему нравственному существу». — «Этот довод будет убедителен для всякого разумного и честного человека».

Возьмем пример из области искусства. Допустим, кто-нибудь заявит, что Диего Ривера является тайным агентом католической церкви. Если бы я участвовал в расследовании этой клеветы, я прежде всего предложил бы всем заинтересованным посмотреть фрески Риверы: вряд ли можно вообще найти более страстное и напряженное выражение ненависти к церкви. Пусть какой-нибудь юрист попробует возразить: может быть, Ривера писал свои фрески с целью маскировки своей подлинной роли? Над этим доводом серьезные люди только презрительно посмеются и перейдут к порядку дня.

Для маскировки преступлений (я говорю на этот раз о преступлениях ГПУ) можно при помощи наемного аппарата сфабриковать обвинительный акт, вынудить ряд монотонных показаний и напечатать на государственный счет «стенографический» отчет. Внутренняя противоречивость и грубость этой стряпни сама по себе достаточно разоблачает бюрократическое «творчество» на заказ. Но нельзя без убеждения и интеллектуальной страсти писать гигантские фрески, бичующие на языке искусства угнетение человека человеком, или развивать в течение ряда лет под бесчисленными ударами врагов идеи международной революции. Нельзя в целях «маскировки» вливать в научные, артистические или политические работы «кровь сердца и сок нервов» (Берне). Люди, которые знают, что такое творчество, да и все вообще разумные и чуткие люди, посмеются презрительно над бюрократическими и «юридическими» казуистами и перешагнут через них к порядку дня.

Привлечем, наконец, к делу беспристрастную арифметику. Содержание моей преступной работы, как оно выступает из показаний в обоих процессах, таково: три свидания в Копенгагене, два письма Мрачковскому и другим, три письма Радеку, одно письмо Пятакову, одно — Муралову, свидание с Роммом в течение 20—25 минут, свидание с Пятаковым в течение двух часов. Все! В совокупности переговоры и переписка с заговорщиками, по их собственным показаниям, отняли у меня никак не более 12—13 часов. Я не знаю, сколько времени заняли мои свидания с Гессом и с японскими дипломатами. Прибавим еще 12 часов. Вместе это составит максимум три рабочих дня. Между тем за восемь лет последнего изгнания я насчитываю примерно 2920 рабочих дней. Что я не терял этого времени даром, показывают изданные мной за эти годы книги, многочисленные статьи и еще более многочисленные письма, которые по размерам и характеру нередко приближаются к статьям. Мы приходим таким образом к довольно парадоксальному выводу: в течение 2917 рабочих дней я писал книги, статьи и письма и проводил беседы, посвященные защите социализма, пролетарской революции и борьбе против фашистской и всякой иной реакции. Зато три дня — целых три дня — я посвятил заговору в интересах фашизма. Моим книгам и статьям, написанным в духе коммунистической революции, даже противники не отказывали в известных достоинствах. Наоборот, мои письма и директивные беседы, внушенные интересами фашизма, отличаются, судя по московским отчетам, чрезвычайной глупостью. В двух отраслях моей деятельности, открытой и тайной, наблюдается, таким образом, чрезвычайная диспропорция. Открытая, т. е. «лицемерная» деятельность, служащая лишь для маскировки, превосходила мою сокровенную, т. е. «настоящую» деятельность почти в тысячу раз по количеству и, смею думать, во столько же раз по качеству. Получается такое впечатление, как если бы я построил небоскреб для того, чтоб «замаскировать» дохлую крысу. Нет, это не убедительно!

* * *

То же самое относится к свидетельским показаниям. Разумеется, я жил в кругу политических друзей и сносился главным образом, хотя далеко не исключительно, со своими единомышленниками. Нетрудно, таким образом, сделать попытку отвести показания моих свидетелей, как связанных с заинтересованной стороной (ex parte)*. Такая попытка должна быть, однако, с самого начала признана несостоятельной. Приблизительно в тридцати странах существуют сейчас бóльшие или меньшие организации, которые возникли и развивались, особенно за последние восемь лет, в тесной связи с моими теоретическими работами и политическими статьями. Сотни членов этих организаций вступали со мной в личную переписку, дискутировали со мной и, при первой возможности, посещали меня. Каждый из них делился после этого своими впечатлениями с десятками, иногда с сотнями других. Дело идет здесь, следовательно, не о какой-либо замкнутой группе, связанной семейным эгоизмом или общностью материальных интересов, а о широком международном движении, которое питается исключительно идеологическими источниками. К этому надо прибавить, что во всех тридцати организациях шла все эти годы напряженная идейная борьба, приводившая нередко к расколам или исключениям. Внутренняя жизнь каждой из организаций отражалась в свою очередь в бюллетенях, циркулярных письмах и политических статьях. Во всей этой работе я принимал активное участие. Спрашивается: знала ли международная организация «троцкистов» о моих «подлинных» планах и намерениях (терроризм, война, поражение СССР, фашизм)? Если «да», то совершенно непонятно, каким образом эта тайна, по неосторожности или злому умыслу, особенно при многочисленных конфликтах и расколах, не вышла наружу? Если «нет», то, значит, мне удалось вызвать к жизни растущее международное движение на основе идей, которые на самом деле были не моими идеями, а лишь служили мне для маскировки прямо противоположных идей. Но такое предположение слишком уж нелепо! Прибавлю еще, что в качестве свидетелей я предлагаю привлечь десятки лиц, которые порвали с троцкистской организацией или были исключены из нее и стали моими политическими противниками, иногда весьма ожесточенными. Применять к этим широким масштабам — количество и здесь переходит в качество — узкое понятие ех parte, значит во имя тени упускать реальность.

* Ex parte — юридический термин, в английской правовой традиции обозначающий предосудительные односторонние отношения одной из двух сторон процесса с судьей, или отношения, исключающие другую сторону. /И-R/

21. Почему и зачем эти процессы?

Один американский писатель жаловался мне в беседе: «Мне трудно поверить, — говорил он, — что вы вступили в союз с фашизмом; но мне трудно также поверить, что Сталин совершил столь ужасный подлог». Я мог только пожалеть моего собеседника. Трудно найти, в самом деле, решение, если подходить к вопросу исключительно с индивидуально-психологической, а не с политической стороны. Я не хочу этим отрицать значение индивидуального элемента в истории. И Сталин, и я не случайно находимся на нынешних наших постах. Но эти посты созданы не нами. Каждый из нас вовлечен в эту драму, как представитель известных идей и принципов. В свою очередь, идеи и принципы не висят в воздухе, а имеют глубокие социальные корни. Нужно брать поэтому не психологическую абстракцию Сталина, как «человека», а его конкретную историческую фигуру, как вождя советской бюрократии. Действия Сталина можно понять, только исходя из условий существования нового привилегированного слоя, жадного к власти, жадного к благам жизни, боящегося за свои позиции, боящегося масс и смертельно ненавидящего всякую оппозицию.

Положение привилегированной бюрократии в обществе, которое она сама называет социалистическим, не только противоречиво, но и фальшиво. Чем резче скачок от Октябрьского переворота, который обнаружил социальную ложь до дна, к нынешнему положению, когда каста выскочек вынуждена маскировать социальные язвы, тем грубее термидорианская ложь. Дело идет, следовательно, не просто об индивидуальной порочности того или другого лица, а о порочности положения целой социальной группы, для которой ложь стала жизненной политической функцией. В борьбе за свои новые позиции эта каста сама перевоспитывала себя, и, параллельно с этим, она перевоспитывала, точнее, деморализовала своих вождей. Она подняла на своих плечах того, кто лучше всего, решительнее и беспощаднее выражает ее интересы. Так, Сталин, который был некогда революционером, оказался вождем термидорианской касты.

Формулы марксизма, выражающие интересы масс, все больше стесняли бюрократию, поскольку неизбежно направлялись против ее интересов. С того времени, как я встал в оппозицию к бюрократии, ее придворные теоретики стали называть революционную сущность марксизма — троцкизмом. Одновременно, официальное понятие ленинизма менялось из года в год, все более приспособляясь к потребностям правящей касты. Книги, посвященные истории партии, Октябрьской революции или теории ленинизма, переделывались ежегодно. Я приводил пример из литературной деятельности самого Сталина. В 1918 году он писал, что победа Октябрьского восстания была «прежде всего и больше всего» обеспечена руководством Троцкого. В 1924 году Сталин писал, что Троцкий не мог играть в Октябрьском перевороте никакой особенной роли. По этому камертону настраивалась вся историография. Практически это значит, что сотни молодых ученых, тысячи журналистов систематически воспитывались в духе фальсификации. Кто сопротивлялся, того душили. Еще в большей мере это относится к пропагандистам, чиновникам, судьям, не говоря уже о следователях ГПУ. Непрерывные чистки партии были прежде всего направлены на искоренение «троцкизма», причем «троцкистами» назывались не только недовольные рабочие, но и все те писатели, которые добросовестно приводили исторические факты или цитаты, противоречащие последнему официальному стандарту. Беллетристы и художники подчинялись тому же режиму. Духовная атмосфера страны насквозь пропиталась отравой условности, фальши и прямого подлога.

Все возможности на этом пути были, однако, скоро исчерпаны. Теоретические и исторические фальсификации не достигали больше цели: к ним слишком привыкли. Необходимо было дать более массивное обоснование бюрократическим репрессиям. На подмогу литературным фальсификациям пришли обвинения уголовного характера.

Моя высылка из СССР официально мотивировалась тем, что я подготовлял будто бы «вооруженное восстание». Однако предъявленное мне обвинение даже не было воспроизведено в печати. Сейчас может показаться невероятным, но уже в 1929 году мы встречаем в советской печати обвинения против «троцкистов» в «саботаже», «шпионаже», «подготовке железнодорожных крушений» и пр. Ни одного процесса по этим обвинениям, однако, не было. Дело ограничилось литературной клеветой, которая представляла, однако, важное звено в подготовке будущих судебных подлогов. Чтоб оправдать репрессии, нужны были фальшивые обвинения. Чтоб придать ложным обвинениям вес, нужно было подкрепить их еще более суровыми репрессиями. Так логика борьбы толкала Сталина на путь кровавых судебных амальгам.

Они сделались для него необходимостью и по международным причинам. Если советская бюрократия не хочет революций и боится их, то она не может в то же время открыто отказаться от революционных традиций, не подрывая окончательно своей репутации внутри СССР. Между тем явное банкротство Коминтерна открывает место для нового Интернационала. Начиная с 1933 года, идея новых революционных партий под знаменем Четвертого Интернационала сделала крупные успехи в Старом и Новом Свете. Постороннему наблюдателю трудно оценить действительные размеры этих успехов. Их нельзя измерить одною лишь статистикой членских карточек. Гораздо большее значение имеет общая тенденция развития. Через две секции Коминтерна проходят глубокие внутренние трещины, которые при первом историческом толчке приведут к расколам и крушениям. Если Сталин страшится маленького «Бюллетеня оппозиции» и карает расстрелом за его доставку в СССР, то нетрудно понять, каким страхом бюрократия боится того, что в СССР проникнут вести о самоотверженной работе Четвертого Интернационала на службе рабочего класса.

Моральный авторитет вождей бюрократии и прежде всего Сталина держится в значительной мере на Вавилонской башне клевет и фальсификаций, воздвигнутой в течение тринадцати лет. Моральный авторитет Коминтерна держится полностью и целиком на моральном авторитете московской бюрократии. В свою очередь, авторитет Коминтерна и его поддержка необходимы Сталину перед лицом русских рабочих. Эта Вавилонская башня, которая страшит самих строителей, держится внутри СССР при помощи все более страшных репрессий, а вне СССР — при помощи гигантского аппарата, который на средства советских рабочих и крестьян отравляет мировое общественное мнение микробами лжи, фальсификаций и шантажа. Миллионы людей во всем мире отождествляют Октябрьскую революцию с термидорианской бюрократией, Советский Союз — с кликой Сталина, революционных рабочих — с деморализованным насквозь аппаратом Коминтерна.

Первая крупная брешь в Вавилонской башне заставит ее обрушиться целиком и похоронить под своими обломками авторитеты термидорианских вождей. Вот почему для Сталина вопросом жизни и смерти является: убить Четвертый Интернационал в зародыше! Сейчас, когда мы разбираем здесь московские процессы, в Москве, по сообщению газет, заседает Исполнительный Комитет Коминтерна. Его порядком дня является: борьба против мирового троцкизма. Сессия Исполнительного Комитета Коминтерна является не только звеном в длинной цепи московских подлогов, но и их проекций на мировой арене. Мы услышим завтра о новых злодеяниях «троцкистов» в Испании, об их прямой или косвенной поддержке фашистов. Отголоски этой низменной клеветы мы уже слышали, впрочем, в этом зале. Мы услышим завтра, как «троцкисты» в Соединенных Штатах подготовляют железнодорожные катастрофы и закупорку Панамского канала в интересах Японии. Мы услышим послезавтра, как «троцкисты» в Мексике принимают меры к реставрации Порфирия Диаса. Вы скажете, что Диас давно умер? Московские творцы амальгам не останавливаются перед такими пустяками. Они вообще ни перед чем не останавливаются. Политически и морально вопрос идет для них о жизни и смерти. Эмиссары ГПУ рыщут во всех странах Старого и Нового Света. Недостатка в деньгах у них нет. Что значит для правящей клики израсходовать лишних 20—50 миллионов долларов, чтоб поддержать свой авторитет и свою власть? Человеческие совести покупаются этими господами так, как картофель. Мы увидим немало таких примеров.

К счастью, не все продажны. Иначе человечество давно бы загнило. Здесь, в лице Комиссии, мы имеем драгоценную клеточку неподкупной общественной совести. Все, кто жаждут освещения общественной атмосферы, будут инстинктивно тянуться к Комиссии. Несмотря на интриги, подкуп, клеветы, она быстро покроется броней сочувствия широких народных масс.

Господа члены Комиссии! Вот уже пять лет — я повторяю: пять лет — как я непрестанно требую создания международной следственной комиссии. День, когда я получил телеграмму о создании вашей предкомиссии, был великим праздником в моей жизни. Друзья спрашивали меня не без тревоги: не проникнут ли в Комиссию сталинцы, как они проникли сперва в Комитет защиты Троцкого? Я отвечал: при свете дня сталинцы не страшны. Наоборот, я буду приветствовать самые отравленные вопросы со стороны сталинцев: чтоб сокрушить их, мне нужно только рассказать то, что было в действительности. Мировая пресса даст моим ответам необходимую огласку. Я знал заранее, что ГПУ будет подкупать отдельных журналистов и целые газеты. Но я не сомневался ни минуты в том, что мировую совесть подкупить нельзя и что она и в этом случае одержит одну из самых блестящих своих побед.

Уважаемые члены Комиссии! Опыт моей жизни, в которой не было недостатка ни в успехах, ни в неудачах, не только не разрушил моей веры в светлое будущее человечества, но, наоборот, придал ей несокрушимый закал. Та вера в разум, в истину, в человеческую солидарность, которую я на 18-м году жизни нес в рабочие кварталы провинциального русского города Николаева, эту веру я сохранил полностью и целиком. Она стала более зрелой, но не менее пламенной. В самом факте образования вашей Комиссии, в том, что во главе ее стало лицо с несокрушимым моральным авторитетом, лицо, которое по своему возрасту имело бы право оставаться в стороне от стычек на политической площади, — в этом факте я вижу новое и поистине великолепное подкрепление оптимизма, составляющего основной элемент моей жизни.

Господа члены Комиссии! Господин адвокат Финнерти! и вы, мой защитник и друг Гольдман! Позвольте вам всем выразить мою горячую признательность, которая в данном случае имеет не личный характер. И позвольте мне в заключение выразить свое глубокое уважение педагогу, философу, воплощению подлинного американского идеализма, мудрецу, который возглавляет работы вашей Комиссии.