Новый большой писатель.

Jean Malaquais, Les Javanais, roman. Editions Denoel, Paris, 1939

Хорошо, что на свете существует не только политика, но и искусство. Хорошо, что искусство неисчерпаемо в своих возможностях, как сама жизнь. В известном смысле искусство богаче жизни, ибо может преувеличить и преуменьшить, наложить яркие краски, и, наоборот, ограничиться серым карандашом, может один и тот же объект повернуть с разных сторон и осветить разным светом. Наполеон был один. Его художественных воспроизведений великое множество.

Петропавловская крепость и другие царские тюрьмы так тесно сблизили меня с французскими классиками, что затем я в течение свыше трех десятилетий более или менее правильно следил за выдающимися новинками французской литературы. Даже в годы гражданской войны я в вагоне своего военного поезда имел свежий французский роман. После высылки в Константинополь у меня собралась небольшая библиотечка новейшей французской литературы, которая сгорела со всеми моими книгами в марте 1931 года. Однако за самые последние годы интерес к роману ослабел, если не исчез совсем. Слишком большие события прокатились над нашей землей, отчасти и над моей головой. Художественная выдумка стала казаться пресной, почти тривиальной. Первые тома эпопеи Жюля Ромена я читал с интересом. Последние книги, особенно посвященные изображению войны, показались мне бледным репортажем. Война, видимо, вообще не вмещается в искусство. Батальная живопись чаще всего просто глуповата. Но дело не только в этом. Как слишком острая кухня притупляет вкус, так нагромождение исторических катастроф притупляет интерес к литературе. Однако на днях я снова имел случай повторить: хорошо, что на свете существует искусство.

Неизвестный мне французский автор, Жан Малакэ, прислал мне свою книгу под загадочным названием «Явайцы». Роман посвящен Андре Жиду. Это немножко насторожило меня. Жид слишком отошел от нас вместе с той эпохой, которую он отражал в своих неторопливых и комфортабельных исканиях. Даже недавние его произведения читаются, хотя и с интересом, но скорее, как человеческие документы безвозвратного прошлого. Однако уже с первых страниц для меня стало ясно, что Малакэ совершенно независим от Жида. Автор вообще независим, и в этом его сила, особенно драгоценная в наше время, когда литературная зависимость всех видов стала правилом. Имя Малакэ мне ничего не говорило, если не считать названия одной из парижских улиц. «Явайцы» — первый роман автора; в качестве других произведений названы книги, еще только находящиеся «в подготовке». Однако эта первая книга сразу внушает мысль: имя Малакэ надо твердо запомнить.

Автор молод и страстно любит жизнь. Но он уже умеет соблюдать между собою и жизнью необходимую художественную дистанцию, как раз такую, чтобы не захлебнуться в собственном субъективизме. Любить жизнь поверхностной любовью дилетанта — есть дилетанты жизни, как есть дилетанты искусства — небольшая заслуга. Любить жизнь с открытыми глазами, с незатихающей критикой, без иллюзий, без прикрас, такою, как она есть, за то, что в ней есть, и еще больше за то, чем она может стать — это в своем роде подвиг. Дать этой любви к жизни художественное выражение, когда дело идет о самом низшем социальном пласте — это большая художественная заслуга.

На юге Франции двести человек добывают олово и серебро из доживающей свой век шахты, хозяин которой, англичанин, не хочет делать затрат на новое оборудование. В стране немало гонимых иностранцев, без визы, без бумаг, на плохом счету у полиции. Они совсем не требовательны в отношении жилищ и условий безопасности и готовы работать за любую плату. Шахта со своим населением париев образует замкнутый мирок, как бы остров, за которым укрепилось имя Явы, вернее всего потому, что словом «явайский» французы нередко обозначают непонятное, экзотическое.

Почти все национальности Европы, да и не одной Европы, представлены в Яве. Белые русские, неизвестной окраски поляки, итальянцы, испанцы, греки, чехи, словаки, немцы, австрийцы, арабы, армянин, китаец, негр, украинский еврей, финн… Среди всех этих метеков только один француз, жалкий неудачник, высоко держит знамя третьей республики. В бараке, примыкающем к стене сгоревшего давно завода, живут три десятка одиноких, из которых почти каждый ругается на другом языке. Жены остальных, набранные во всех концах света, еще более увеличивают вавилонскую путаницу.

Десятки явайцев проходят перед нами, на каждом из них отблеск потерянного отечества, каждый убедителен как личность и без помощи автора, по крайней мере, видимой, стоит на своих ногах. Австриец Карл Мюллер, который тоскует по Вене и зубрит английские спряжения; Ганс, сын немецкого вице-адмирала Ульриха фон Таупфена, бывший морской офицер, участник восстания моряков в Киле; армянин Албудизян, который впервые на Яве досыта поел и даже напился пьян; русский агроном Бельский с полувменяемой женой и безумной дочерью; старый горняк Поцони, потерявший у себя в Италии в шахте сыновей и одинаково охотно беседующий со стеной, с соседом по работе и с камнем на дороге; «доктор Магнус», бросивший университет на Украине накануне окончания, чтобы не жить, как другие; американский негр Хилари Ходж, который чистит по воскресеньям свои лакированные ботинки, памятник прошлого, но никогда не надевает их; бывший русский торговец Блутов, выдающий себя за бывшего генерала, чтобы привлекать клиентов в свой будущий ресторан. Впрочем, Блутов умирает до начала романа; остается его вдова, занимающаяся ворожбой.

Члены разбитых семей, искатели приключений, случайные участники революций и контрреволюций, осколки национальных движений или национальных катастроф, изгнанники всякого рода, мечтатели и воры, трусы и почти герои, люди без корней, блудные сыны нашей эпохи, — таково население Явы, «плавучего острова, прицепленного к хвосту дьявола». «Ни одного квадратного вершка на всей поверхности земного шара, — говорит Ганс фон Таупфен, — куда бы поставить твою маленькую ножку; а за вычетом этого ты свободен, только за пределами границы, за пределами всех границ». Жандармский унтерофицер Карбони, ценитель хороших сигар и тонкого вина, закрывает на обитателей острова глаза. Временно они действительно оказываются «за пределами всех границ». Но это не мешает им по-своему жить. Люди спят на мешках с соломой, нередко не раздеваясь, много курят, много пьют, питаются хлебом и сыром, чтобы больше отложить на вино, редко моются, от них едко пахнет потом, табаком и алкоголем.

В романе нет ни центральной фигуры, ни единой завязки. В известном смысле главным героем является сам автор, но он не появляется на сцене. Повесть охватывает период в несколько месяцев и, как и сама жизнь, состоит из эпизодов. Несмотря на экзотичность среды, книга далека от фольклора, этнографии или социологии. Это в подлинном смысле слова роман, кусок жизни, ставший искусством. Можно подумать, что автор преднамеренно выбрал изолированный «остров», чтобы тем отчетливее представить человеческие характеры и страсти. Они не менее значительны здесь, чем в любом слое общества. Люди любят, ненавидят, плачут, вспоминают, скрежещут зубами. Тут есть рождение ребенка в семье поляка Варского и торжественные крестины, есть смерть, отчаяние женщин, похороны; есть, наконец, любовь проститутки к доктору Магнусу, который не знал до сих пор женщин. Этот щекотливый эпизод пахнет мелодрамой; но автор с честью выходит из испытания, которому он сам подверг себя.

Через книгу проходит история двух арабов, двоюродных братьев, Алахасида бен Калифа и Дауда Хаима. Нарушая раз в неделю закон Магомета, они пьют по воскресеньям вино, но скромно, три литра, чтобы накопить свои пять тысяч франков и вернуться к своим семьям в департамент Константин. Это не настоящие, а временные явайцы. Но вот Алахасид убит во время обвала в шахте. История попыток Дауда получить из сберегательной кассы свои деньги навсегда врезывается в память. Араб ждет часами, просит, надеется, снова терпеливо ждет. У него в конце концов конфискуют сберегательную книжку, потому что она написана на имя Алахасида, единственного из двух, который умел подписывать свое имя. Эта маленькая трагедия написана превосходно!

Мадам Мишель, хозяйка пивной, наживается постепенно на этих людях, но не любит и презирает их. Не только потому, что она не понимает их шумных бесед, но и потому, что они слишком расточительно дают на чай, слишком легко снимаются с места, неизвестно куда: пустые люди, не заслуживающие доверия. Наряду с пивной, в жизни Явы большое место занимает, разумеется, ближайший дом терпимости. Малакэ рисует его подробно, беспощадно и вместе с тем замечательно человечно.

Явайцы глядят на мир снизу, ибо опрокинуты навзничь на самое дно общества; к тому же они вынуждены ложиться на спину и на дне шахты, чтобы рубить или сверлить камень над собою. Это особая перспектива. Малакэ хорошо знает её законы и умеет пользоваться ими. Работа в шахте изображена скупо, без утомительных деталей, но с замечательной силой. Так не напишет художник-наблюдатель, хотя бы он десять раз спускался в шахту за техническими подробностями, которыми столь любит щеголять, например, Жюль Ромен. Так может написать лишь бывший шахтер, оказавшийся большим художником.

Хотя и с социальной подоплекой, роман ни в каком случае не имеет тенденциозного характера. Он ничего не доказывает, ничего не пропагандирует, как многие произведения нашего времени, когда слишком многие подчиняются команде также и в области искусства. Роман Малакэ — «только» художественное произведение. И в то же время мы на каждом шагу чувствуем конвульсии нашей эпохи, самой грандиозной и чудовищной, самой значительной и деспотической, какую знала до сих пор человеческая история. Сочетание непокорного лиризма личности со свирепым эпосом эпохи создает, пожалуй, главное очарование этого произведения.

Незаконный режим длился годами. Директор англичанин без одного глаза и без руки, всегда пьяный, угощал в затруднительные моменты жандармского бригадира вином и сигаретами. Явайцы без бумаг продолжали работать в опасных штольнях, напивались у мадам Мишель, а при встрече с жандармами прятались на всякий случай за деревьями. Но всему наступает конец.

Механик Карл, сын венского булочника, бросил самовольно работу в ангаре, гуляет под солнцем по прибрежному песку, слушает морскую волну, перекликается со встречными деревьями. В поселке соседнего завода работают французы. У них свои домики, с водой и электричеством, свои куры, кролики и свой салат. На этот оседлый мир Карл, как и большинство явайцев, взирает без зависти, скорее с оттенком презрения. Они «потеряли чувство простора, но приобрели чувство собственности». Карл сорвал прут и рассекает им воздух, ему хочется петь, но у него нет голоса и он свистит. Тем временем в шахте происходит обвал, убито двое: русский Малинов, который отвоевал будто бы у большевиков Нижний Новгород, и араб Алахасид бен Калифа. Джентльмен Яковлев, бывший первый ученик московской консерватории, совершает грабеж у русской старухи Софии Федоровны, вдовы мнимого генерала, колдуньи, накопившей несколько тысяч франков. Карл случайно заглядывает в открытое окно, и Яковлев наносит ему удар поленом по голове. Так в жизнь Явы врывается катастрофа, ряд катастроф. Отчаяние старухи беспредельно и отвратительно. Она поворачивается спиной к миру, отвечает бранью на вопросы жандарма, сидит на полу без пищи, без сна, день, два, три, раскачиваясь из стороны в сторону в собственных нечистотах, окруженная роем мух.

Грабеж вызывает заметку в газете: Где консулы? Почему не бодрствуют? Жандарм Карбони получает циркуляр о необходимости строжайшей проверки иностранцев. Ликер и сигареты Джона Кэригана на этот раз не действуют. «Мы во Франции, господин директор, и мы должны сообразовываться с французскими законами». Директор вынужден телеграфировать в Лондон. Ответ гласит: закрыть шахту. Ява прекращает свое существование. Явайцы рассеиваются, чтобы скрыться в новых щелях.

Малакэ чужда литературная чопорность: он не избегает ни крепких слов, ни терпких сцен. Нынешняя литература, особенно французская, вообще позволяет себе на этот счет неизмеримо больше, чем осужденный ригористами старый натурализм эпохи Золя. Было бы смешным педантством мудрствовать на тему, хорошо это или плохо. Жизнь стала более обнаженной и беспощадной, особенно со времени мировой войны, которая разрушила не только многие соборы, но и многие условности; литературе не остается ничего, как равняться по жизни. Но какая разница между Малакэ и другим французским писателем, который прославился несколько лет тому назад книгой исключительной откровенности! Я говорю о Селине. Никто до него не писал о потребностях и функциях бедного человеческого тела с такой физиологической настойчивостью. Но рукой Селина водит ожесточенная обида, которая опускается до клеветы на человека. Художник, врач по профессии, как бы хочет внушить нам, что человеческое существо, которое вынуждено совершать такие низменные отправления, ничем не отличается от собаки или осла, кроме разве бóльшей хитрости и мстительности. Это ненавистническое отношение к жизни подрезало крылья искусству Селина: дальше первой книги он не пошел. Почти одновременно с Селином быстро прославился другой скептик Мальро, который искал для своего пессимизма оправдания не внизу, в физиологии, а наверху, в проявлениях человеческого героизма. Мальро дал одну или две значительные книги. Но ему не хватает внутреннего стержня, он органически стремится прислониться к внешней силе, к установленному авторитету. Отсутствие творческой независимости отравляет его последние произведения ядом фальши и делает их негодными к употреблению.

Малакэ не боится низменного и вульгарного в нашей природе, ибо, несмотря на все, человек способен к творчеству, к порыву, к героизму, — и они вовсе не бесплодны. Как все подлинные оптимисты, Малакэ любит человека за заложенные в нем возможности. Горький когда-то сказал: «Человек — это звучит гордо!» Малакэ не повторил бы, может быть, столь дидактической фразы. Но именно такое отношение к человеку проходит через весь его роман. У таланта Малакэ есть два надежных союзника: оптимизм и независимость.

Мы назвали только что Максима Горького, другого певца босяков. Параллель напрашивается сама собою. Я живо помню, как поразил читающий мир первый большой рассказ Горького «Челкаш» (1895 г.). Из социального подполья молодой бродяга сразу выступил на арену литературы мастером. В дальнейшем творчестве Горький, в сущности, не поднимался над уровнем своего первого рассказа. Малакэ не менее поражает уверенностью первого выступления. О нем нельзя сказать: подающий надежды. Он законченный художник. В старых школах новичков пропускали через жестокие испытания, — пинки, запугивания, издевательства, — чтобы в кратчайший срок дать им необходимый закал. Вот такой закал дала Малакэ, как до него Горькому, сама жизнь. Она швыряла их из стороны в сторону, била об землю и спиной, и грудью и после такой обработки выбросила готовыми мастерами на писательскую сцену.

Но какая в то же время огромная разница между их эпохами, между их героями, между их художественными приемами! Босяки Горького — это не отстой старой городской культуры, а вчерашние крестьяне, которых еще не впитал в себя новый промышленный город. Бродяги весенней поры капитализма, они отмечены печатью патриархальности и почти наивности. Политически еще совсем молодая Россия была беременна в те дни своей первой революцией. Литература жила тревожными ожиданиями и преувеличенными восторгами. Босяки Горького окрашены предреволюционным романтизмом. Полстолетия не прошло даром. Россия и Европа пережили ряд политических потрясений и самую страшную из войн. Большие события несли с собой большой опыт, главным образом горький опыт поражений и разочарований. Бродяги Малакэ — продукт зрелой цивилизации. Они смотрят на мир менее удивленными, более искушенными глазами. Они не национальны, а космополитичны. Босяки Горького странствовали от Балтийского моря до Черного или до Сахалина. Явайцы не знают государственных границ; они одинаково свои или одинаково чужие в шахтах Алжира, в лесах Канады или на кофейных плантациях Бразилии. Лиризм Горького — певучий, иногда сентиментальный, часто декламаторский. Не менее напряженный по существу, лиризм Малакэ гораздо более сдержан по форме и дисциплинирован иронией.

Французская литература, консервативная и исключительная, как и вся французская культура, медленно ассимилирует новые слова, которые сама же творит для всего мира, и достаточно замкнута для иностранных влияний. Правда, со времени войны во французскую жизнь вошла струя космополитизма. Французы стали больше ездить, лучше изучать географию и иностранные языки. Моруа ввел в литературу стилизованного англичанина, Поль Моран — ночные кафе всех частей света. Однако на этом космополитизме — несмываемая печать туризма. Совсем иное дело Малакэ. Он не турист. Из страны в страну он передвигался обычно способом, который не одобряется ни железнодорожными компаниями, ни полицией. Он кочевал под всеми географическими широтами, работал, где мог, подвергался преследованиям, голодал и впитывал в себя впечатления нашей планеты вместе с атмосферой шахт, плантаций и дешевых пивных, где международные парии щедро расходуют свой скудный заработок.

Малакэ — аутентичный французский писатель; он владеет французской техникой романа, самой высокой в мире, не говоря уже о совершенстве языка. Но он не француз. Я заподозрил это при чтении романа. Не потому, чтобы в тоне повествования чувствовался иностранец, посторонний наблюдатель. Нет, где на страницах книги выступают французы, это подлинные французы. Но в подходе автора — не к Франции только, а к жизни вообще — чувствуется «яванец», поднявшийся над Явой. Это несвойственно французам. Несмотря на все потрясения последней четверти столетия, они слишком оседлы, устойчивы в привычках, в традициях, чтобы взглянуть на мир глазами бродяги. На мой письменный запрос автор ответил, что по происхождению он поляк. Об этом следовало догадаться без запроса. Введение романа сосредоточено на силуэте польского юноши, почти мальчика, с льняными волосами, голубыми глазами, жадностью к впечатлениям, с втянутым от голода животом и неблаговоспитанной привычкой сморкаться в пальцы. Это Манек Бриля. Он покидает Варшаву под полом вагона-ресторана, с мечтой о Тимбукту. Если это не сам Малакэ, то его брат по крови и духу. Манек провел в странствиях больше десяти лет, многому научился и возмужал; но не растратил душевной свежести, а, наоборот, накопил ненасытную жадность к жизни, о чем непрерывно свидетельствует его первая книга. Будем ждать второй. Паспорт Малакэ, видимо, и сейчас еще не в полном порядке. Но литература уже дала ему все права гражданства.

Л.Троцкий

7 августа 1939 г. Койоакан