5. Оборонительная война.

«Требуется отразить эту опасность (русского деспотизма), обеспечить неприкосновенность нашей культуры и независимость нашей страны, И мы делаем то, на чем всегда настаивали: в минуту опасности мы не выдадим отечество… Руководясь этими принципами, мы голосуем за военные кредиты».

Так гласила прочитанная Гаазе декларация с.-д. фракции в заседании рейхстага 4-го августа.

Здесь говорится исключительно об охране отечества и ни словом не упоминается об «освободительных» задачах войны по отношению к народам России, — мотив, который позже на все лады разрабатывался немецкой социал-демократической прессой; причем эта пресса, логика которой не шла в ногу с ее патриотизмом, умудрялась одновременно изображать войну и как чисто-оборонительную, имеющую своей задачей защиту немецкого достояния, и как революционно-наступательную, направленную на освобождение России и Европы от царизма.

Выше мы уже достаточно ясно показали, почему народы России имеют все основания с благодарностью отказаться от той помощи, которую им предлагают на конце гогенцоллернского штыка. Но как обстоит дело с оборонительным характером войны?

Прежде всего, в декларации немецкой социал-демократии уже с первого взгляда поражает не только то, о чем она говорит, но и то, о чем она умалчивает. После того как Бетман — Гольвег провозгласил в рейхстаге об уже произведенном нарушении нейтралитета Бельгии и Люксембурга в целях наступления на Францию, Гаазе ни словом, ни звуком не заикнулся об этих фактах. Умолчание кажется настолько невероятным, что заставляет второй и третий раз перечитать декларацию, — но нет, — декларация построена так, как если б на политической карте германской социал-демократии вообще никогда не существовало ни Бельгии, ни Франции, ни Англии. Однако факты не исчезают только потому, что политические партии закрывают на них глаза. И каждый член Интернационала имеет право адресоваться к Гаазе с вопросом: какая именно часть из вотированных социал-демократической фракцией 5 миллиардов предназначалась ею на разгром Бельгии? Очень может быть, что для защиты немецкого отечества от русского деспотизма необходимо было попутно раздавить бельгийское отечество. Но почему же социал-демократическая фракция умолчала об этом?

Ясно почему: английское либеральное правительство, стремясь сделать войну популярной в массах, ссылалось только на необходимость отстоять независимость Бельгии и целость Франции, — оно совершенно замалчивало свой союз с царской Россией. В дополнение к этому и по тем же мотивам немецкая социал-демократия говорит массам только о войне с царизмом, не называя даже по имени Бельгии, Франции и Англии. Этот факт, разумеется, не весьма лестен для международной репутации царизма. Но весьма прискорбно, что во имя борьбы с царизмом германская социал-демократия жертвует собственной репутацией. Лассаль говорил, что всякое большое политическое действие начинается ' с «высказывания того, что есть». Почему же защита отечества стыдливо начинает с замалчивания того, что есть? Не потому ли, что она не является «большим политическим действием»?

Во всяком случае, оборона отечества есть очень широкое и вместительное понятие. Мировая катастрофа началась с ультиматума, предъявленного Австрией Сербии. Австрия при этом руководилась, разумеется, исключительно потребностями «обороны» своих границ от беспокойного соседа. За спиной Австрии стояла Германия. Ее подстрекательство, как мы уже знаем, вытекало из потребностей государственной обороны:

«Было бы нелепо думать, — пишет об этом Людвиг Квессель, — что из этого многообразного здания (Европы) можно выхватить одну стену, не пошатнув целого».

Германия открыла свою «оборонительную»войну с натиска на Бельгию, причем нарушение бельгийского нейтралитета должно было явиться средством проникнуть по линии наименьшего сопротивления во Францию. Военный разгром Франции должен был, в свою очередь, явиться только стратегическим эпизодом обороны отечества. Некоторым немецким патриотам такая конструкция не без основания казалась не вполне убедительной. Они предложили другую, более согласованную с фактами и их смыслом, Россия, вступившая в полосу нового роста вооружений, через два-три года станет несравненно опаснее для Германии, чем теперь; Франция к тому времени полностью проведет свою трехлетнюю контр-реформу. Не ясно ли, что именно разумно-понятые интересы самообороны требовали, чтоб Германия, не дожидаясь нападения со стороны врагов, сама предупредила их на два года и немедленно перешла в наступление? И не ясно ли, что такая наступательная война, сознательно вызванная Австрией и Германией, является по существу превентивно-оборонительной? Иногда, впрочем, обе эти концепции связываются воедино. Правда, между ними есть некоторое противоречие: одна из них изображает дело так, что Германия не хотела теперь войны, но что война была ей навязана тройственным согласием; по второй концепции выходит, что именно тройственному согласию война была теперь невыгодна, и что именно поэтому Германия взяла на себя инициативу столкновения — но это противоречие безболезненно примиряется в спасительном понятии оборонительной войны. Однако же остальные участники страшной игры не без успеха оспаривают у Германии выгоды оборонительного положения. Франция из побуждений самообороны не могла допустить разгрома России. Англия мотивировала свое вмешательство тем, что упрочение Германии на берегу пролива явилось бы непосредственной опасностью для великобританских островов. Наконец, и Россия говорит исключительно о самообороне. Правда, на русскую территорию никто непосредственно не посягал. Но национальным достоянием является не только территория, а и другие, невесомые факторы, в том числе влияние на более слабые государства. Сербия входит в сферу русского влияния и служит делу сохранения так называемого равновесия на Балканах — не только равновесия балканских держав между собою, но и равновесия австрийского и русского влияния. Победоносное посягательство Австрии на Сербию угрожало нарушить это равновесие в пользу Австрии и, следовательно, являлось косвенным посягательством на Россию. Наиболее сильный свой аргумент г. Сазонов почерпнул без сомнения у Людвига Квесселя:

«Было бы нелепо думать, — пишет, как мы уже слышали, Квессель, — что из этого многообразного здания можно выхватить одну стену, не пошатнув целого».

Незачем прибавлять, что Сербия с Черногорией и Бельгия с Люксембургом тоже могут привести кое-какие доказательства оборонительного характера своей политики. Таким образом все оборонялись, никто не нападал. Какой же смысл имеет тогда самое противопоставление наступательной и оборонительной войны? Критерии, которые применяются для оценки войны, как наступательной или оборонительной, очень различны и нередко совершенно несоизмеримы друг с другом.

Основное значение имеет для нас, марксистов, вопрос об исторической роли войны: способна ли она двинуть вперед или, наоборот, затормозить развитие производительных сил, государственных форм, ускорить концентрацию сил пролетариата. Эта материалистическая оценка войны стоит над всеми формальными моментами и по существу не имеет отношения к вопросу о нападении или защите. Но иногда под этими формальными терминами проводится, с большим иль меньшим основанием, именно историческая оценка войны. Когда Энгельс говорил, что немцы в войне 1870 г. находились в состоянии обороны, он меньше всего имел в виду непосредственно дипломатическую обстановку войны: решающим для него был тот факт, что немцы в этой войне отстаивали свое право на национальное объединение, которое было необходимым условием экономического развития страны и социалистического сплочения пролетариата. В этом же смысле христианские народы Балканского полуострова вели против Турции «оборонительную» войну, отстаивая против чужеземного владычества свои права на самостоятельное национальное развитие.

Независимо от этой историко-материалистической оценки войны стоит вопрос об ее непосредственных международно-политических предпосылках. Война немцев с бонапартовской империей была исторически неизбежна, в этой войне право развития стояло на немецкой стороне. Но эти исторические тенденции совершенно не предрешали сами по себе вопроса о том, какая из сторон была заинтересована вызвать войну именно в 1870 году. Теперь мы достаточно хорошо знаем, что международно — политические и военные соображения побудили Бисмарка взять фактическую инициативу войны на себя. Но могло бы быть и иначе: при большей предусмотрительности и энергии, правительство Наполеона III, могло бы предупредить Бисмарка и само начать войну несколькими годами раньше. Это радикально изменило бы внешне-политическую физиономию событий, но оставило бы нетронутой общую историческую оценку войны.

На третьем месте следуют обстоятельства дипломатического характера. Задача дипломатии в этом отношении двойная: во-первых, она должна вызвать войну в такой момент, который по международным и военным соображениям представляется наиболее выгодным для ее страны; во-вторых, она должна добиться своей цели такими средствами, которые в глазах общественного мнения взвалили бы тяжесть ответственности за кровавый конфликт на правительство враждебной стороны. Раскрытие дипломатических шашней и плутней представляет очень важную агитационно-политическую задачу для социал-демократии. Но совершенно независимо от того, в какой мере нам удается это в самый разгар событий, ясно, что сеть дипломатических интриг сама по себе еще ничего не говорит не только об исторической роли войны, но и об ее действительных инициаторах. Искусными маневрами Бисмарк вынудил Наполеона III объявить войну Пруссии; между тем, действительная инициатива войны лежала на немецкой стороне.

Далее следуют чисто-военные критерии. Стратегический план операций может быть рассчитан преимущественно на наступление или на оборону, независимо от того, какая из сторон и при каких условиях объявила войну. Наконец, первые тактические шаги в осуществлении стратегического плана играют нередко большую роль в оценке войны, как наступательной или оборонительной.

«Хорошо, — писал Энгельс Марксу 31-го июля 1870 года, — что французы первые повели наступление на германскую территорию. Если немцы, отразив нападение, погонят перед собой врага, то это, конечно, произведет во Франции иное впечатление, чем если они войдут во Францию без предшествующего вторжения французов. Это придает французской войне более бонапартистский характер».

Таким образом на классическом примере франко-прусской войны 1870 года мы видим всю противоречивость наступательного и оборонительного критерия в оценке военного столкновения двух, а тем более нескольких народов. Разворачивая клубок с конца, мы получим в войне 1870 —1871 гг. такое сочетание наступательных и оборонительных моментов. Первый тактический шаг французов должен был — по крайней мере, по мнению Энгельса — переложить в народном сознании ответственность за нападение на французов. Весь стратегический план немцев имел, однако, всецело наступательный характер. Дипломатические ходы Бисмарка вынудили Бонапарта, против его воли, Объявить войну и выступить таким образом в роли нарушителя европейского мира. Между тем, военно-политическая инициатива войны всецело принадлежала прусскому правительству. Эти обстоятельства отнюдь не безразличны для исторической оценки войны, но они ни в каком случае не исчерпывают этой оценки. В основе войны лежало прогрессивное стремление немцев к национальному самоопределению, сталкивавшееся с династическими притязаниями французской империи. Эта национально-оборонительная—на стороне немцев — война привела, однако, к аннексии ими Эльзаса и Лотарингии и превратилась таким образом, во второй своей стадии, в династически-завоевательную.

В своем отношении к войне 1870 года Маркс и Энгельс, как свидетельствует их переписка, исходили из общих исторических соображений. Для них, разумеется, вовсе не безразлично, кто и как ведет немецкую войну. «Кто бы мог думать, — с горечью писал Маркс, — что через 22 года после 1848 г. национальная война будет обладать в Германии таким (т.е. гогенцоллернским) теоретическим выражением?» Но решающее значение в глазах Маркса и Энгельса имели объективные последствия войны: «Если победят пруссаки, то централизация государственной власти пойдет на пользу централизации германского рабочего класса». Либкнехт и Бебель, исходя из той же исторической оценки войны, вынуждены были, однако, занять непосредственную политическую позицию по отношению к ней. Нимало не противореча взглядам Маркса и Энгельса, наоборот, в полном согласий с ними, Либкнехт и Бебель сняли с себя в рейхстаге всякую ответственность за войну. Внесенное ими заявление гласило:

«Мы не можем голосовать за предоставление требуемых у рейхстага для ведения войны денежных средств, потому что это было бы вотумом доверия прусскому правительству… Как принципиальные противники всякой династической войны, как социал-республиканцы и члены интернациональной ассоциации рабочих, борющейся против всех угнетателей без различия национальностей и стремящейся объединить всех угнетенных в один братский союз, мы не можем высказаться ни прямо, ни косвенно за настоящую войну»…

Швейцер поступил иначе. Историческую оценку войны и ее последствий он непосредственно превратил в руководящую линию тактики — одна из самых опасных политических аберраций! — и вместе с кредитами вотировал доверие политике Бисмарка. Между тем, именно для того, чтобы возникшая из войны централизация государственной власти пошла на пользу делу социализма, нужно было, чтобы рабочие с самого начала противопоставили этой юнкерски-династической централизации — свою собственную, связанную революционным недоверием к правящим, классовую централизацию. Следовательно, своим политическим поведением Швейцер подкапывался под те самые объективные последствия войны, во время которых он вотировал доверие ее субъективным руководителям.

Четыре десятилетия спустя, подводя итоги всей своей жизни, Бебель писал:

«Позиция, которую Либкнехт и я заняли внутри и вне рейхстага по отношению к той войне, была в течение десятилетий предметом споров и ожесточенных нападок. Сначала и в партии — но недолго; потом признали нашу правоту. Я заявляю, что нисколько не жалею о нашем тогдашнем поведении и что если бы в момент начала войны мы уже знали то, что узнали несколько лет спустя на основании официальных и неофициальных сообщений, то наше поведение с самого начала было бы еще более резким. Мы тогда не воздержались бы от голосования при первом требовании денежных кредитов на войну, как мы это сделали, а прямо голосовали бы против них» («Из моей жизни», ч. 2-я, 1911 г., стр. 167).

Если сравнить декларацию Либкнехта-Бебеля в 1870 г. с декларацией, оглашенной Гаазе в 1914 году, то придем к выводу, что Бебель ошибался, когда говорил: «Потом признали нашу правоту». Ибо голосование 4-го августа было, прежде всего, осуждением политики Бебеля 44 года тому назад; по терминологии Гаазе следовало бы сказать, что Бебель «выдал отечество в минуту опасности».

Какие же политические причины и соображения заставили партию немецкого пролетариата отказаться от самой яркой своей традиции? Об этом мы до сих пор не слышали ни одного веского слова. Все аргументы, какие приводились, полны противоречий и похожи на дипломатические сообщения, которые составляются для того, чтобы оправдать уже совершившийся факт. Передовик «Нейе Цейт» пишет — с благословения Каутского, — что положение Германии сейчас по отношению к царизму точно такое же, какое в семидесятом году было по отношению к бонапартизму: «Вся масса немецкого народа без различия классов — такую цитату из письма Энгельса приводит передовик — поняла, что дело идет, прежде всего, о самом национальном бытии, и поэтому тотчас же встала, как один человек». По той же причине и немецкая социал-демократия встала теперь, как один человек: дело идет о национальном бытии. «Сказанное Энгельсом сохраняет свою силу и в том случае, если бонапартизм заменить царизмом!» Допустим. Но ведь остается все же во всей силе своей тот факт, что Либкнехт и Бебель в 1870 г. демонстративно отказали правительству в кредите, финансовом и политическом. Разве это не так же обязательно и в том случае, если «бонапартизм заменить царизмом»? На этот вопрос ответа нет.

Что говорил, однако, Энгельс в своем письме относительно тактики рабочей партии? «Чтобы немецкая политическая партия могла в этих обстоятельствах проповедывать полную обструкцию и главный вопрос подчинить всяким побочным вопросам, представляется мне невозможным». Полная обструкция! — но между полной обструкцией и полной капитуляцией политической партии имеется еще большое пространство, и на этом пространстве разместились в 1870 году две позиции: Бебеля и Швейцера. Маркс и Энгельс были с Бебелем против Швейцера, — Каутский мог бы это объяснить своему передовику, Герману Венделю. И если сатирический журнал «Симплициссимус» примиряет теперь в заоблачных сферах тень Бебеля с тенью Бисмарка, то это не что иное, как поругание мертвых. Если «Симплициссимус» и Вендель имеют право вызывать кого-либо из загробного мира в защиту нынешней тактики немецкой социал-демократии, то не Бебеля, а — Швейцера. Его тень тяготеет теперь над политической партией германского пролетариата.

* * *

Но самая аналогия между нынешней войной и войною 1870-го года является до последней степени плоской и фальшивой. Оставим в стороне все международные условия. Забудем, что нынешняя война в первую голову означала разгром Бельгии; что главные силы Германии обрушились не на царизм, а на республиканскую Францию; забудем, что исходным пунктом войны было стремление раздавить Сербию, а одной из целей войны является упрочение самого реакционного в Европе государственного образования, Австро-Венгрии. Не будем останавливаться над тем, что русской революции, так бурно развивавшейся в последние два года, нанесен жестокий удар поведением немецкой социал-демократии. Закроем глаза на все эти факты, как это сделала социал-демократическая декларация 4-го августа, для которой не существует на свете ни Бельгии, ни Франции, ни Англии, ни Сербии, ни Австро-Венгрии. Возьмем одну Германию. В 1870 году историческая оценка войны была ясна: «Если победят пруссаки, то централизация государственной власти пойдет на пользу централизации германского рабочего класса». А теперь? Какие условия создадутся для немецкого рабочего класса, если пруссаки победят теперь? Единственное территориальное расширение Германии, которое рабочий класс мог бы приветствовать, так как оно было бы завершением национального объединения, исключается союзом Германии с Габсбургом: победа Германии предполагает сохранение и упрочение Австро-Венгрии. Всякое же другое увеличение немецкого отечества означает новый шаг к превращению Германии из национального государства в государство национальностей, со всеми вытекающими отсюда затруднениями для классовой борьбы пролетариата.

Людвиг Франк* надеялся — и эту надежду он выразил на своем языке запоздалого лассальянизма — заняться после победоносной войны «внутренним строительством» государства. Что Германия будет после победы нуждаться в этом «внутреннем строительстве» не меньше, чем до войны, в этом не приходится сомневаться. Но облегчит ли победа эту работу? Исторический опыт Германии, как и других стран, совершенно не оправдывает таких надежд. «Все поведение правящих (после побед 1870 г.), — рассказывает Бебель в своих мемуарах, — было для нас само собой понятным. Со стороны комитета партии было чистейшей иллюзией верить в возможность свободных учреждений при новом строе, ожидая, что их введет тот самый человек, который всегда был величайшим врагом всякого свободного, не говорю уже демократического, развития и который теперь победно поставил свой кирасирский сапог на шею новой империи» (II том, стр. 188). Нет никаких оснований ждать сверху других последствий победы и в настоящее время. Более того. В 70-х годах прусскому юнкерству приходилось только приспособляться к новому имперскому порядку, оно не могло сразу почувствовать себя совершенно прочно в седле, — закон против социалистов пришел только через восемь лет после победы. За эти 44 года прусское юнкерство стало имперским юнкерством, и если оно после полустолетия напряженной классовой борьбы окажется во главе победоносной нации, можно не сомневаться, что оно не почувствовало бы потребности в услугах Людвига Франка для внутреннего строительства государства, если б он даже и вернулся невредимым с поля немецких побед.

* Выдающийся немецкий социал-патриот, вступивший добровольцем в армию и убитый в начале войны. — Л.Т.

Но гораздо важнее, чем упрочение классовых позиций правящих, то влияние, какое победа Германии окажет на самый пролетариат. Война выросла из империалистических противоречий капиталистических государств, и победа Германии может дать только один результат: территориальные приобретения за счет Бельгии и Франции, навязанные врагам торговые договоры, новые колонии. Классовая борьба пролетариата была бы этим поставлена на основы империалистической гегемонии Германии, рабочий класс, в лице своего верхнего слоя, оказался бы заинтересован в охранении и развитии этой гегемонии, и революционный социализм был бы надолго осужден на роль пропагандистской секты.

Если в 1870-м году Маркс справедливо предсказывал, в результате немецких побед, быстрое развитие немецкого рабочего движения под знаменем научного социализма, то теперь международные условия диктуют прямо противоположный прогноз: победа Германии будет означать притупление революционного движения, его теоретическое принижение, отмирание идей марксизма.

* * *

Но немецкая социал-демократия, скажут нам, вовсе и не стремится к победе. На это приходится, прежде всего, ответить, что это не верно. Чего хочет немецкая социал-демократия, об этом нам говорит ее пресса. За двумя-тремя исключениями, она изо дня в день рисует немецким рабочим победы немецкого оружия, как их победы. Взятие Мобежа, потопление трех английских крейсеров или взятие Антверпена вызывают в ней те же чувства, как завоевание новых избирательных округов или победы в экономической борьбе. Нельзя закрывать глаз на факт: немецкая рабочая пресса, партийная, как и профессиональная, представляет сейчас могущественный аппарат, который воспитание воли к классовой борьбе заменил воспитанием воли к военной победе. Мы имеем здесь в виду не безобразные шовинистические эксцессы отдельных органов, а весь тон подавляющего большинства социал-демократических изданий. Сигналом к такому поведению печати явилось голосование фракции 4-го августа.

* * *

— Но фракция вовсе не стремилась к победе Германии! Она ставила своей задачей отражение внешней опасности, оборону отечества — не больше.

Здесь мы снова возвращаемся к противопоставлению оборонительной и наступательной войны. Немецкая пресса, в том числе и социал-демократическая, не устает повторять, что именно Германия находится в настоящей войне в состоянии национальной самообороны. Выше мы установили те критерии, которыми пользуются для разграничения наступательной и оборонительной войны. Эти критерии многообразны и противоречивы. Но в данном случае, все они согласно свидетельствуют, что военные действия Германии никак нельзя подвести под понятие оборонительной войны, что, впрочем, как мы показали, не может иметь решающего значения для тактики социал-демократии.

С исторической точки зрения молодой немецкий империализм является самым боевым, агрессивным и беспокойным. Гонимый лихорадочным развитием национальной индустрии, немецкий империализм нарушает старые соотношения государственных сил и играет первую скрипку в деле вооружений.

Под международно-политическим углом зрения настоящий момент представлялся именно для Германии наиболее благоприятным, чтобы нанести своим соперникам сокрушительный удар, — что, впрочем, ни на йоту не уменьшает вины врагов Германии.

Дипломатическая картина событий явно отводит Германии руководящую роль в деле австрийской провокации; что при этом царская дипломатия, по своему обыкновению, оказывается еще более низкой, нисколько не меняет существа дела.

Стратегически весь немецкий план военных действий построен на стремительной оффензиве.

Наконец, первым тактическим шагом немецкой армии является нарушение бельгийского нейтралитета.

Если все это оборона, то что же назвать наступлением? Допустим, однако, что дипломатическая картина событий допускала разные толкования, — хотя первые две страницы Белой книги ставят все точки над i, — неужели же революционная партия рабочего класса не имеет других критериев для определения своей политики, кроме тех документов, которые ей показывает правительство, заинтересованное в том, чтобы обмануть ее?

«Бисмарк, — рассказывает Бебель, — обманул весь свет и сумел всем внушить веру, что Наполеон провоцировал войну, а он, миролюбивый Бисмарк, со своей политикой сделался жертвой нападения… События до открытия военных действий были так обманчивы, что совсем забыли о том, что Франция, объявившая войну, была со своей армией совершенно не подготовлена к войне, между тем как в Германии, которая была якобы провоцированной стороной, война была, наоборот, подготовлена до последнего лафетного гвоздя, и мобилизация прошла, как по линейке» («Из моей жизни», т. III, стр. 167 и 168).

От немецкой социал-демократии можно, казалось бы, требовать больше критической осторожности после такого исторического прецедента.

Правда, и старик Бебель не раз повторял, что в случае «нападения» на Германию социал-демократия будет защищать отечество. На эссенском партейтаге Каутский метко возражал Бебелю:

«На мой взгляд, мы никак не можем разделять военное воодушевление правительства всякий раз, когда мы убеждены, что нам грозит неприятельское нападение. Правда, Бебель полагает, что с 1870 года мы ушли далеко вперед и что теперь мы в каждом случае можем точно отличить, имеем ли мы дело с действительным или с мнимым нападением. Я не взял бы на себя ответственности за это утверждение. Я не поручился бы за то, что мы в каждом случае можем точно установить это различие, что мы всегда будем знать, отводит ли нам правительство глаза, или действительно защищает интересы нации перед лицом нападающего врага… Вчера немецкое правительство было агрессивно, завтра будет французское, а послезавтра, быть может, английское. Это меняется непрестанно… В действительности война означает для нас не национальный, а интернациональный вопрос, потому что война между великими державами превратится в мировую, она затронет всю Европу, а не только две страны. Но в один прекрасный день немецкое правительство могло бы уговорить немецких пролетариев, что на них напали, а французское правительство могло бы в том же убедить французов, и мы имели бы тогда войну, в которой немецкие и французские пролетарии с одинаковым воодушевлением пошли бы за своими правительствами и стали бы убивать друг друга и перерезать друг другу, горло. Это нужно предотвратить, и мы это предотвратим, если будем прилагать не критерий наступательной войны, а критерий пролетарских интересов, являющихся в то же время интернациональными интересами… К счастью, только по недоразумению можно думать, что немецкая социал-демократия в случае войны будет судить с национальной, а не с интернациональной точки зрения, что она в первую очередь будет сознавать себя немецкой и лишь во вторую — пролетарской партией».

С превосходной ясностью Каутский вскрыл в этой своей речи те страшные опасности, ныне ставшие еще более страшной действительностью, которые кроются в стремлении ставить поведение социал-демократии в зависимость от неопределенной и противоречивой формальной оценки войны, как наступательной или оборонительной. Бебель, по существу, ничего не ответил ни на одно из возражений, и его точка зрения представлялась совершенно необъяснимой, особенно после его собственного опыта в 1870 году. Тем не менее, несмотря на свою полную теоретическую несостоятельность, позиция Бебеля имела очень определенное политическое содержание. Те империалистические тенденции, которые порождали опасность европейской войны, заранее исключали для социал-демократии возможность ждать блага от победы одной из сторон. Именно поэтому все внимание направлялось на предупреждение войны. Главная задача была: держать правительство под страхом последствий. Социал-демократия будет, говорил Бебель, против того правительства, которое возьмет на себя инициативу войны. Этим самым он угрожал правительству Вильгельма: «Не рассчитывайте на нас, если вздумаете в один прекрасный день обновить ваши мерзеры и дредноуты». Но этим же самым он говорил в сторону Петербурга или Лондона: «Пусть они остерегутся нападать на Германию в ложном расчете на внутреннюю обструкцию со стороны могущественной немецкой социал-демократии». Не заключая в себе никакого политического критерия, Бебелевское понятие оборонительной войны было политической угрозой и притом одновременно на два фронта: внутренний и внешний. На все исторические и логические возражения он упрямо твердил: мы уж найдем способ раскрыть то правительство, которое сделает первый шаг к войне, — для этого мы достаточно умны.

Эта угрожающая позиция социал-демократии, не только немецкой, но и международной, не была безрезультатной: правительства действительно прилагали усилия к тому, чтобы по возможности оттянуть взрыв. Но был и другой результат: монархи и дипломаты с удвоенным вниманием приспособляли свои шаги к миролюбивой психологии народных масс, шушукались с социалистическими вождями, совали свой нос в Интернациональное Бюро и создавали такое настроение, которое дало возможность Жоресу, как и Гаазе, утверждать в Брюсселе — за несколько дней до войны, — что их правительства не знают другой цели, кроме охранения мира. И когда война разразилась, то социал-демократия каждой страны искала виновника — по ту сторону границы. Критерий Бебеля, сыгравший известную роль как угроза, утратил всякий смысл в тот момент, когда на европейских границах раздались первые выстрелы. Наступило именно то худшее, что предсказывал Каутский.

Но самое поразительное, на первый взгляд, состоит в том, что социал-демократия, в сущности, и не чувствовала потребности в политическом критерии. В переживаемой нами катастрофе Интернационала аргументы отличались чрезвычайной поверхностностью, противоречили друг другу, менялись и вообще имели второстепенное значение, — существо же дела свелось к тому, что нужно защищать отечество. Независимо от исторических перспектив войны, от демократических и классовых соображений, нужно защищать исторически нам данное отечество. Защищать не потому, что наши правящие хотели мира, а враги на нас «вероломно напали», как пишут интернациональные Тряпичкины, а потому, что война, независимо от того, при каких условиях и кем она вызвана, кто в ней прав и кто виноват, представляет собою опасность для каждой воюющей страны. Теоретические, политические, дипломатические и военные соображения летят прахом, как пред лицом наводнения, землетрясения или пожара. Правительство со своей, армией возвышается, как единственная сила, как защитник и спаситель. Широкие массы народа возвращаются, в сущности, в дополитическое состояние. Критиковать это настроение масс, поскольку оно остается временным настроением, элементарным рефлексом на катастрофу, не приходится. Другое дело—поведение социал-демократии, ответственного представительства масс. Политические организации имущих классов, и прежде всего государственная власть, не просто плыли по течению,—они сразу развили в высшей степени напряженную и многообразную работу, направленную на то, чтобы усугубить внеполитическое настроение масс и объединить их вокруг власти и армии. Социал-демократия не только не развила сколько-нибудь равноценной-работы в противоположном направлении, но с первого же момента капитулировала пред политикой правительства и стихийным настроением масс, и вместо того, чтобы вооружать их критикой и недоверием, хотя бы на первое время выжидательным, она всем своим поведением только облегчала и ускоряла переход масс в дополитическое состояние. С поразительной готовностью, которая меньше всего способна была внушить правящим уважение к ней, она отреклась от своих полувековых традиций и политических обязательств.

Бетман-Гольвег заявил, что немецкое правительство находится в полном единении с немецким народом, и, но признанию «Форвертса», он имел полное право сказать это ввиду позиции, занятой социал-демократией. Но имел право и на другое. Если бы обстоятельства не заставили его отложить политическую полемику до более благоприятного момента, то он мог бы тут же, в заседании 4-го августа, сказать, обращаясь к представителям социалистического пролетариата:

«Сегодня вы вместе с нами признаете, что наше отечество находится в опасности, и вместе снами хотите отразить ее с оружием в руках; но эта опасность ведь не вчера родилась и выросла; о существовании и тенденциях царизма вы, вероятно, и раньше кое-что слыхали; вы знали, что есть у нас и другие враги. По какому же праву нападали вы на нас, когда мы создавали армию и флот? По какому праву отказывали вы нам из года в год в военных кредитах, по праву измены или по праву слепоты? Если бы мы, вопреки вам, не создали нашей армии, то теперь мы были бы бессильны против той самой русской опасности, которая вас заставила взяться за ум. Никакие вотированные теперь наспех кредиты не дали бы нам возможности наверстать упущенное; мы были бы без винтовок, без пушек, без крепостей. Вашим сегодняшним голосованием за пяти-миллиардные кредиты вы признаете, что ваш ежегодный отказ вотировать бюджет был только пустой демонстрацией, хуже того, — политической демагогией, потому что при первом же серьезном историческом испытании вы отреклись от всего вашего прошлого».

Так мог бы говорить германский канцлер, и речь его на этот раз была бы убедительна. Что мог бы ответить на это Гаазе?

«Мы никогда не стояли на точке зрения разоружения Германии перед лицом внешних опасностей; сентиментальное миролюбие такого рода было нам всегда совершенно чуждо. Пока международные противоречия порождают из себя опасность войн, мы хотим, чтобы Германия была защищена от чужеземного вторжения и от порабощения. Но мы стремимся к такой военной организации, которая внутри страны не могла бы служить искусственно натасканной организацией классового порабощения, а в международных отношениях не была бы склонна к империалистическим авантюрам, и в то же время была бы непобедима в деле национальной обороны. Такова милиция! Мы не могли доверить вам дело национальной обороны. Вы сделали из армии школу реакционной дрессировки: вы воспитали ваш офицерский корпус в ненависти к важнейшему классу современного общества, к пролетариату. Вы способны поставить на карту жизнь миллионов людей — не из-за действительных интересов народа, а из-за эгоистических интересов господствующего меньшинства, которые вы покрываете именем национальной идеи и государственного, престижа. Мы вам не верим, и вот почему мы каждый год провозглашали: этому классовому правительству ни одного человека и ни одного гроша!»

«Но пять миллиардов!..» мог бы раздаться в ответ голос слева и справа. «К несчастью, сейчас мы не можем выбирать: у нас нет другой армии, кроме созданной нынешними властителями Германии, а враг стоит у ворот. Мы не можем в мгновение ока заменить армию Вильгельма II народной милицией, а раз дело обстоит так, то мы не можем отказать в пище, одежде и военных припасах армии, которая нас защищает, какова бы она ни была. Мы не отрекаемся от нашего прошлого и не отказываемся от нашего будущего, мы голосуем за военные кредиты поневоле».

Это, пожалуй, самое убедительное, что мог бы сказать Гаазе. Но если такими соображениями можно объяснить, почему рабочие-социалисты, как индивидуальные граждане, не обструкцировали военной организации, а выполняли то, что обстоятельства навязывали им как «гражданский долг», то мы тщетно стали бы ждать ответа на главный вопрос: почему социал-демократия, как политическая организация класса, отброшенного от кормила правления, как непримиримая оппозиция буржуазному обществу, как республиканская партия, как секция Интернационала, — почему она взяла на себя политическую ответственность за те действия, которыми руководят ее непримиримые классовые враги? Если мы не имеем возможности сегодня же заменить гогенцоллернскую армию милицией, то это вовсе не значит, что мы должны на себя брать сегодня ответственность за операции гогенцоллернской армии. Борясь против монархии, буржуазии, милитаризма во время их мирного нормального хозяйничанья; обязанные этой борьбе всем нашим авторитетом в массах, мы совершаем величайшее преступление против нашего будущего, ставя этот авторитет в распоряжение монархии, буржуазии, милитаризма в тот момент, когда они проявляют себя в самых ужасающих, анти-социальных, варварских методах войны.

Нация или государство не могут отказаться от самообороны. Но, отказывая правящим в доверии, мы этим вовсе не лишаем буржуазное государство орудий и средств обороны, как и нападения— до тех пор, пока мы недостаточно сильны, чтобы вырвать из их рук власть. Мы партия оппозиции, а не власти — в войне, как и в мире. Этим самым мы вернее всего служим и той частной задаче, которая так остро ставится войной: делу национальной независимости. Социал-демократия не может ставить судьбу наций, своей и чужих, на карту военного успеха. Оставляя целиком на ответственности капиталистического государства те методы, какими оно защищает свою независимость путем нарушения и попрания независимости других государств, социал-демократия в сознании народных масс всех стран залагает действительные основы независимости наций. Охраняя и сохраняя международную солидарность трудящихся, мы обеспечиваем независимость наций от диаметра мерзеров.

Коли царизм есть опасность для независимости Германии, то единственное надежное средство против этой опасности, средство, которое от нас зависит, — это солидарность трудящихся мисс России и Германии. Но под эту солидарность подкапывается та политика, которая позволяет заявить Вильгельму, что нет более партий, что за ним стоит весь немецкий народ. Что скажем мы, русские социал-демократы, русским рабочим по поводу того факта, что пули, которыми в них стреляют немецкие рабочие, скреплены политической и моральной печатью немецкой социал-демократии? «Мы не можем делать нашу политику для России, — мы ее делаем для Германии», — ответил мне один из виднейших деятелей немецкой партии*, когда я ему задал этот вопрос. И в тот момент я со всей яркостью почувствовал, какой удар нанесен Интернационалу изнутри! Уж, разумеется, положение не становится лучше в том случае, когда социалистические партии обеих воюющих стран в одинаковой мере связали свою судьбу о судьбой своих правительств, как в Германии и Франции. Никакая внешняя сила, никакие конфискации, аресты и погромы не могли нанести Интернационалу такого удара, какой нанес он сам себе, капитулировав перед государственным молохом, когда тот заговорил языком огня и железа.

* Старик Молькенбур,с которым я встретился в начале войны в Цюрихе.

В своей эссенской речи Каутский — в качестве логического аргумента, отнюдь не реальной возможности — нарисовал кошмарную картину восстания брата на брата под знаменем «оборонительной войны». Теперь, когда эта картина облеклась плотью и кровью, Каутский пытается нас примирить с нею. Он не видит никакого крушения Интернационала.

«Противоположность между немецкими и французскими социалистами заключается не в критерии, не в принципиальных взглядах (!), а в различном понимании ситуации, которое в свою очередь вытекает из различия в географическом положении (!!) судящих. Поэтому вряд ли удастся примирить эту противоположность, пока гремит война. Тем не менее, противоположность эта не принципиальная, а возникла из особенностей данной ситуации и может, следовательно, исчезнуть вместе с ней» («Нейе Цейт», 33-й год, стр. 3).

Если Гэд и Самба выступают как сотрудники Пуанкаре, Делькассе и Бриана и как контр-агенты Бетмана-Гольвега; если французские и немецкие рабочие перерезают друг другу глотки, и притом не как подневольные граждане буржуазной республики и гогенцоллернской монархии, а как социалисты, во исполнение своего долга, под идейным руководством своих партий, то тут, видите ли, нет никакого крушения Интернационала: «критерий» один и тот же и у немецкого социалиста, который режет французское горло, и у французского социалиста, который режет немецкое горло. Если Людвиг Франк взял на плечи ружье, то не для того, чтобы проявить «принципиальное противоречие» по отношению к французским социалистам, а только для того, чтобы перестрелять их — в полном принципиальном единомыслии; и если Франк сам пал от пули француза — может быть, тоже добровольца-социалиста, — то тут нет никакого ущерба общему «критерию», тут только последствия «различия в географическом положении». Поистине горько читать такие строки, — вдвойне горько, что они вышли из-под пера Каутского! Интернационал разбит и унижен, физически и морально истекает кровью. Но, несмотря на все наши тяжкие разочарования и испытания, мы твердо убеждены в одном: в недрах Интернационала есть достаточно внутренних сил, чтобы он не нуждался в такого рода официозном оптимизме.

Интернационал был против войны. «Если, несмотря на все усилия социал-демократии, дело все-таки доходит до войны, — поучает Каутский, — то каждому народу приходится защищать свою шкуру, кто как может. Для социал-демократических партий всех народов отсюда следует, что они равно имеют право или равно обязаны участвовать в этой самообороне, ни одна не должна упрекать (I) за это другую» (там же, стр. 7). Таков этот общий критерий: защищать свою шкуру, в состоянии самообороны проламывать друг другу черепа, «не упрекая» за это друг друга.

Но разве формальное единство критерия, а не его реальное содержание решает вопрос? У Бетмана-Гельвега, Сазонова, Грея и Делькассе тоже полное единство критерия; между ними тоже нет никакого принципиального противоречия; они меньше всего вправе делать друг другу упреки; их поведение целиком вытекает из «различия в географическом положении»: будь Бетман английским министром, он поступал бы точно так же, как сэр Эдуард Грей. Их критерий однороден как их пушки, которые слегка отличаются друг от друга только диаметром. Вопрос, однако, в том, можем ли мы их критерий сделать нашим критерием? «К счастью, только по недоразумению можно думать, что немецкая социал-демократия в случае войны будет судить с национальной, а не с интернациональной точки зрения, что она в первую очередь будет сознавать себя немецкой и лишь во вторую — пролетарской партией». Так говорил Каутский в Эссене. А теперь, когда место общей всем рабочим партиям интернациональной точки зрения заняла у каждой партии ее национальная точка зрения, Каутский не только примиряется с этим «недоразумением», но ищет в нем единство критерия и залог возрождения Интернационала.

«Во всяком национальном государстве и пролетариат должен со всей своей энергией бороться за то, чтобы самостоятельность и целость национальной территории оставались неприкосновенными. Это существенное требование демократии, которая составляет необходимую базу для борьбы за конечную победу пролетариата» (Каутский, там же, стр. 4).

Но как в таком случае обстоит дело с австрийской социал-демократией? Должна ли и она бороться со всей своей энергией за сохранение ненациональной и антинациональной дунайской монархии? А немецкая социал-демократия? Объединяя себя политически со своей армией, она не только способствует упрочению австро-венгерского национального хаоса, но и облегчает нарушение национального единства самой Германии. Национальному единству грозит не только поражение, но и победа. С точки зрения социалистического развития европейского пролетариата одинаково вредно: отойдет ли часть французской территории к Германии или часть немецкой земли к Франции. Наконец, и сохранение европейского status quo ни в каком смысле не является нашей программой: политическая карта Европы начертана концом штыка, который на всех границах прошел по живому телу наций. Подкрепляя всей своей энергией свое национальное (или антинациональное) правительство, социал-демократия снова предоставляет силе и усмотрению штыка корректуру европейской карты. Разрывая на части Интернационал, социал-демократия упраздняет единственную силу, которая способна противопоставить работе штыка свою программу национальной независимости и демократии и в большей или меньшей степени осуществить эту программу независимо от того, какой из национальных штыков окажется увенчан победой. Старый опыт подтверждается снова: когда социал-демократия ставит национальные задачи выше классовых, она совершает величайшее преступление не только по отношению к социализму, но и по отношению к правильно и широко понятым интересам нации.