Письмо к А. Л. Соколовской

написанное в Одесской тюрьме, в ноябре 1898 г., и перехваченное жандармами.

Шурочка. Мне нужно тебе передать целую кучу новостей, хотя и не особенно любопытных. Третьего дня я имел свидание с матерью. Свидание окончилось полным разрывом — и лучше, не правда ли? Я на этот раз дал отпор и вышла довольно скверная сцена. Я отказался от помощи. Сейчас после свидания я получил письмо от твоего отца: он очень милый человек. Он между прочим пишет: «Что относится к вопросу о согласии твоих родителей, что мне очень жаль тебя, а за Сашеньку только отчасти. Именно только отчасти, потому, что нам собственно это не прискорбно и даже, напротив, есть довольно основания быть довольными этим положением, потому что они гордятся в гораздо бóльшей мере своим богатством*, чем своими  личными достоинствами…» Как хочешь, — это трогательно: ему, как отцу, было бы вполне простительно желать для тебя обеспеченного существования, а он не только не огорчен моим разрывом с родными, но, по-видимому, даже рад, что этим устраняется щекотливый на его взгляд вопрос «имущественного неравенства»… Постой, где же «куча новостей». Уже кажется все… Нет, есть еще. Усов меня сегодня перевел на новую квартиру, № 179, II-й этаж, близко-близко от тебя, моя ласточка. Возвращаясь сегодня с прогулки с Цаганашем, я ему сказал, что мне тут очень удобно подбежать к одной особе, на что он ответил, что «это строго воспрещается». Камера моя на «кругу», угловая — она очень удобна: раза в 1½ длиннее обыкновенной камеры, но на кругу всегда большой шум, много всякого начальства: рядом со мной камера Усова, хотя он, правда, лишь изредка в неё заходит. Соседей у меня нет. С Гринштейном я правда могу перестукиваться, но с большим трудом, так как он сидит в первом этаже и притом не близко; через окно разговаривать тоже неудобно, ввиду все того же обилия начальства на кругу. Словом остается только заниматься. Сестра скоро уедет в деревню, и я не знаю, в каком положении я окажусь насчет книг. Из города передали, что все Соколовские будут еженедельно получать книги и продукты. Если же продукты не будут когда-нибудь доставлены, то вместо них деньги. Вчера Илюша перед свиданием с отцом, значит и ты имела… Сегодня Гохберга увезли (по крайней мере должны были увезти вечером) в Петербург. После моего перехода в новую камеру Илюша тоже остался окруженный пустыми камерами (если не считать Миклина). Вчера я получил № 1 “Мира Бож.” (только) с записочкой сестры о том, что остальные книги она доставит мне на днях. Последнее время я уж занялся самостоятельной обработкой своего вопроса**: до сих пор я ограничивался выписками и пометками. Пишется очень легко и, кажется, недурно. Я по обыкновению начал писать сразу с нескольких концов. Все что отделаю — перепишу и пошлю тебе: ты будешь мой первый читатель и первый критик. Насколько я могу cудить по написанному уже моя статья не будет иметь внешности научного исследования; это будет скорее публицистический этюд. Сравнение масонства с народничеством, эпизодические обращения к вопросам современности — все это будет иметь место, разумеется, в такой мере, чтобы не нарушалась цельность впечатления. Я тебе по частям уже дал почти полный конспект статьи. — Я от тебя так давно не имел писем… Я что-то выбился из колеи, не могу как следует заниматься. Да кроме того этот шум на кругу, да немного возбужденные нервы после неприятного свидания с матерью, да насморк — все вместе… И писем от тебя все нет.

* У родителей Л.Д. Троцкого, колонистов, было имение в 400 десятин в деревне Яновке, Елизаветградского уезда.

** Речь идет о статье по истории Франк-масонства, предназначавшейся Троцким для журнала “Мир Божий”.

Я себя плохо чувствую, Шура… Давно-давно уж у меня не было такого неприятного состояния, как сегодня. Результатом свидания я доволен, но самый процесс свидания окончательно развинтил мне нервы, а тут насморк, общее недомогание, на «кругу» шум невероятный… А Усов все ко мне заходит да мою камеру похваливает… Я с ним все на деликатной ноге живу, а завтра, вероятно поссорюсь, нужно же на ком-нибудь зло сорвать. Ну, положительно у меня «херсонское» настроение духа. И бессонница опять вернулась, к тому же ночные дежурные надзиратели устраивают на «кругу» нечто вроде клуба, болтают, смеются и окончательно не дают спать. Глупо, что я тебе на все это жалуюсь, точно ты в лучших условиях — но я так уж скверно настроен, что хочется хоть пожаловаться тебе, чтоб ты пожалела… Через две-три недели. — Ты мне отправила записку ответ на мою последнюю небольшую записочку — но я твоей записки не получил и вероятно не получу из-за перемены квартиры. — Я совершенно не знаю, чем теперь заняться: читать нечего, да и неохота, работать над статьей — не в состоянии. Даже записку писать не хочется, мысль как-то вяло работает, рука лениво подвигается по бумаге, а на душе какое-то всесовершенное безобразие. У меня прежде такое настроение бывало периодически и продолжалось каждый раз 2-3-4 дня. Но уж давно-давно эти “периоды” оставили меня: с того самого времени… А теперь вдруг опять. Как-то ты теперь себя чувствуешь?.. Я теперь так близко сижу от тебя, что кажется, ощущую твое присутствие. Если бы ты спускалась по лестнице на прогулку, сказала бы что-нибудь, я бы непременно услышал. Попробуй, Сашенька. Сашенька, мне тяжело… Я хочу тебя слышать, тебя видеть… Ну не грешно ли с моей стороны жаловаться тебе, но ведь теперь решительно некому пожаловаться. Я полчаса тому назад еле еле достучался Гринштейна и затем выстучал ему “тоска”. Он начал отвечать что-то, но внезапно смолк: либо попался, либо счастливо избег опасности — но разговор не состоялся. О чем тебе еще написать. Ну, хотя бы о том, что в № 1 “Мира Б.” обозреватель журнальной литературы за 1897 год говорит, что литература этого года вполне бесцветна, тогда как жизнь далеко не была бесцветной. Не значит ли это — спрашивает он — что все уже и уже становится круг доступного литературе и прибавляет: “к добру или худу. — Мудрый Эдип разреши” (Без Эдипа уж разумеется нельзя). Ну, а что если нам не разрешат обвенчаться? Только при таком настроении, какое теперь, у меня могут являться подобные предположения… Это невозможно. Но, а если?.. Что за карканье злое. — Ты знаешь, Саша, я необыкновенно привязан к жизни. У меня бывали такие минуты (даже часы, дни, месяцы…), когда самоубийство было самым приличным исходом, — но у меня как-то никогда не хватало для этого смелости ли, трусости ли, не знаю — но чего-то не хватало. Я раздражал себе в таких случаях воображение мыслью о самоубийстве: вот, дескать, имеется исход простой, верный, аккуратный, так сказать, исход — не угодно ли, мол попробовать? Нет не хотелось. Несомненно, что и любовь к жизни и страх смерти — не что иное, как результат… естественного подбора, а между тем, поди пофилософствуй, когда жизнь все-таки так хороша, когда… когда Саша так хороша, и когда хочется так целовать и так ласкать ее… И все это недоступно и недоступно: вместо этого — одиночество, бессонница, отвратительные мысли о смерти… бррр… Час искупления настанет, “Гимн свой, народ пропоет, — Нас со слезами помянет. К нам на могилы придет”. На могилы Саша: на мо-ги-лы. — О, с каким ужасом будет когда нибудь говорить о современном общественном строе… за моими дверьми как раз в настоящую минуту раздался дружный лязг многих цепей: ведь это на людях. Саша, до какой степени мы привыкли к этому, и как это страшно. Цепи на людях… А ведь это — законосообразно. Тебя не удивляет такой энергичный приступ “вельтшмерца”? У меня развивается необыкновенная чувствительность: я стал способен “ронять слезы” при чтении гражданских стихов П. Я. (в “Мире Б.”) при чтении беллетрических произведений… Просто нервы напряжены чрезмерно, вот и все. Сибирская тайга умерит эту нежную гражданскую чувствительность. Зато как мы там будем счастливы. Как — Олимпийские боги. Всегда, всегда неразлучно вместе. — Сколько раз я уж повторял это и всё-таки хочется повторять и повторять… Мы с тобой столько пережили, столько настрадались, что, право, мы заслужили час счастья… Но приходит ли тебе в голову, что ко времени нашего возвращения из ссылки в России будет уж возможна легальная деятельность. Ничего невозможного в этой идее нет. О как мы с тобой будем тогда работать… Знаешь, мне часто приходит в голову одна мысль, которую я тебе однако, теперь не сообщу. Михайловский в статье о Лассале говорит, что с любимой женщиной бываешь откровеннее, чем с собою; это до известной степени верно — но такая откровенность возможна лишь в личной беседе и то не всегда, а в особенные исключительные мгновения. Мысль о которой я говорю, не есть какая-нибудь тайна от жандармов, что ли, так что можно было бы бояться, что записка к ним попадет — нет… Но изложенная на бумаге она получит неприятный характер…

Не поставлены ли вы в несколько неудобное положение тем обстоятельством, что находитесь в мужской тюрьме. Мне кажется что вы должны терпеть чрез это большие неудобства. Эх женушка. Чего тосковать? Не стоит. Вот 11 месяцев прошло: меньше осталось сидеть, чем сидели. Или может быть и еще 11 месяцев просидим, а. Нет, меньше. Правда, Шура, меньше? а? Конечно, меньше. Вот Илюша — тот уверяет, что приговор получится в марте; он это же самое и в сентябре и в октябре и в ноябре говорил, несмотря на то, что дело до сих пор у Дремлюги. Даже Цаганаш, и тот выражает нетерпение: он сделал уже раз предположение, не выпустят ли нас на волю попросту. “Невозможное возможно только богу одному”. — Выпустить, конечно, не выпустят, об этом беспокоиться нечего — но горевать все-таки не стоит. Вот у меня на душе и просветлело немного. Я уж раньше знал: сяду писать женушке, сперва хотя и не хочется, да потом уж разойдусь и веселее станет на душе… Наши письма получаются приблизительно с такой же скоростью, как, скажем, из Верхоянска.

 

Утро 17.

Что-то не работается, да и насморк сильно досаждает. — Как вас с Машей* везли из Николаева в Херсон и из Херсона в Одессу — вместе или отдельно. Из Херсона по первому разу отвезли меня и Гуревича — везли нас не на палубе, а в каютах; меня — в каюте лоцмана. На другое утро привезли Илюшу**. С Гуревичем я перестукивался в первый же день, а с Илюшей только на третий или четвертый, хотя он все время стучал ко мне с первой же минуты. Дело в том, что я не знал тюремной азбуки и стучал с — 17 ударов, о — 15 ударов… (по порядку букв в азбуке). Только на третий день я понял в чем дело, но и тогда, разобрав фамилию «Соколовский» я был уверен, что это уголовный арестант перестукивается таким примитивным манером. — Оказывается, что Усов бывает в своей камере гораздо чаще, чем я полагал — и нельзя сказать, чтоб это представляло какие-нибудь особенные удобства.

* Мария Львовна Соколовская, сестра Александры.

** Илья Львович Соколовский, младший брат Александры.

В один из тех периодов, когда я тешил себя мыслью о самоубийстве — летом прошлого года, в Одессе — я заговорил об этом с 8431041233941… и, к удивлению своему, встретил горячее сочувствие этой идее: похоже было на то, будто он давно об этом думает. Но когда он стал от общих теоретических умозрений переходить ( ) к обсуждению практических приемов для выполнения «плана» — я в изумлении остановился и сказал, что это было у меня не в сурьез, а так, «пленной мысли раздраженье», сказал ему, что я очень люблю жизнь и прочее. Затем я уехал на некоторое время в Николаев, возвратился в Одессу — и что же? Он за это время успел принять яд и его лишь случайно спасли. Никто из его домашних об этом не знает, кроме шурина. Оказывается, что он носился с этой мыслью около полугода, имея при себе всегда яд: он же сам об этом рассказал. Я пришел в ужас. Я уже нашел новый способ пересылки писем и завтра им воспользуюсь в виде опыта: если и теперь не будет от тебя ответа, то я окончательно рассержусь. Недалеко от меня сидит Факлейба — привезенный из Киева. Он обвиняется в пропаганде в Черкасах (уж действительно недалеко до Чебоксар, как говорил М.). Но представь себе, что после ареста этого Факлейба отвезли в тюрьму в железных наручниках. Во время допроса товарищ прокурора (жандармов там нет) грозил ему ни больше, ни меньше, как повешением и двое суток морил его голодом; как тебе это покажется? Просто невероподобно. Факлейб жаловался министру внутр. дел и прокурору Питерской палаты — и товарищ прокурора отставлен… Вот что значит переборщить. И какая, — если подумать, — тонкая и деликатная граница отделяет спасение государственных основ от … уголовного преступления. Наручники. Тот же Факлейба рассказывает про порядки Киевской тюрьмы некакие чудеса да и только. Хотя сегодня один уголовный передавал, будто в Киевской тюрьме был бунт, причем бунтовали и уголовные и политические. Тот же уголовный говорил, будто суд над Дрейфусом будет происходить при открытых дверях, при вооруженной охране: на всякий случай. Лысенко* меня окончательно ставит в тупик: мне опять начинает казаться, что он необычайно ограничен. Знаешь, он производит такое впечатление, как М.: когда он рассматривает какой-нибудь вопрос с научной точки зрения, вообще теоретизирует — он логичен, последователен и красноречив; а так, в обиходе, дурак — дураком. Не понимаю, чем это объяснить. Усов мне только что принес подаяние — ½ ф. сахару: я прослезился, но отказался. Кстати, о подаянии. Мать спросила с чего это я жить буду? Я предложил ей не беспокоиться, сказал, что добрые люди помогут… «А, значит ты собираешься жить на подаяние?» И пошла, и пошла. Вообще мы с ней столько успели переговорить, что ужас. Свидание продолжалось очень долго. Мы два раза ссорились, расходились и опять сходились. Разговор велся так, как ведутся все подобные разговоры: сначала она говорит, а я не слушаю, потом я говорю — она не слушает. Мне мои доводы кажутся (sic) совершенно неотразимыми, ей — её. Но всё-таки это последний разговор, чему нельзя не порадоваться. Податель этой записки жаловался мне на тебя, будто ты не отвечаешь Оле., когда она тебя зовет к окну, он требует, чтоб я тебе сделал внушение. У тебя вероятно форточка заперта на две шибки, так как ты мерзнешь — поэтому ты и не слышишь, когда тебя зовут. Этот же самый арестант сказал, что наши старые дневальные заработали «около» меня — 10 руб. Разумеется, это солидная гипербола, но они действительно, вынесли много денег. Я с ними расплачивался табаком — 18 ф. — 15 коп. — а они этот табак продавали по тюремным ценам (30-50 к. за 18 ф.) Я им передал действительно массу табаку, еще задолго до переписки с тобой. Я сегодня вспомнил, какими чисто случайными обстоятельствами было вызвано мое жительство в Николаеве, и что из этого жительства проистекло. «Пофилософствуй — ум вскружится».

* Д. В. Лысенко, привлеченный по Одесскому делу.

Ты помнишь когда и как мы с тобой познакомились у вас на квартире, на Мещанской. Ты была в одноцветном синем платье и все время поправляла руками пояс. Ты на меня с самого начала произвела хорошее впечатление, хотя я и был предубежден против тебя, так как знал, что ты строптивейшая марксистка. Помнишь — «Марксизм, это узкое учение, раздвоящее личность»… и пр. и пр. и пр. А ты мне возражала: «Да, совсем не в том дело»… и начинала говорить о положении рабочего сословия. Я недоумевал. «Да ведь не в том вовсе дело»… и опять начинал свое. Так мы и спорили. «Ох, Александра Львовна». Давно это было? Как сказать… Помнишь, когда я в Одессу уезжал, а ты со мною поцеловаться при прощанье не хотела. Ах, как это меня задело… Мне теперь живо вспоминается как я смотрел на Франца* в первое время нашего знакомства с ним. Ничего совершеннее я не мог себе представить, хотя знал его по двум-трем отрывочным слухам. Потом последовали разочарования, сначала маленькие, потом все большенькие. А потом произошел знаменательный для меня вечер у Б. Как меня тогда никто не понял, что даже поразительно. Этот вечер — одно из самых тягостных воспоминаней моей жизни… Вот уж кем я совсем не очаровывался — так это Осиповичем**, несмотря на окружающий его ореол. А то у меня были периоды увлечения — Францем, затем Гришей, затем Илюшей, затем Г.И. наконец… наконец… А помнишь вечер на новый год? Еще бы не помнишь… Дремлюга, наверное, и про этот вечер знает: Шрекнель просветил Дремлюга про этот вечер напоминал Францу, сказал даже, что Шр. рубль дал (не казенный ли, так как это было в целях исследования). Франц спросил: «Что же он еще до сих пор жалеет?». Когда нибудь, когда мы станем с тобой инвалидами, мы напишем наши записки в назидание потомству: ведь, как-никак, а мы живем в интересное время, куда интереснее, чем знаменитые 60-е и 70-е годы. Представляется ли тебе возможным период реакции после такого сильного общественного напряжения. Мы возвращаемся и встречаем, как встретили возвратившиеся семидесятники, — «пустопорожнее место». Я, разумеется, понимаю, что такое жизненное движение, как рабочее не может быть подавлено — но период утомления все-таки возможен, особенно, если рабочие не сделают солидные завоевания. Ведь этакие аресты — не шутка.

* Ф. Ф. Швиговский

** Наум Осипович, эсер, отбывший срок каторги, беллетрист.

Есть такая школа русских социал-демократов, которая предполагает, что в России не будет Либеральной Революции — сразу, дескать, социальная будет и баста. Это нелепое мнение. Тут, если хочешь, сказывается отголосок теории русского самобытного общественного развития. Мы и без либеральных революций обойдемся, нам не надо, мы по-своему, не достает еще: шапками закидаем — классическая формула отношения к гнилому Западу. «Спирька захотел власти». А с его хотениями придется считаться, да и считаются уже… Ты знаешь польскую писательницу Конопницкую. Переводы её рассказов, очерков, часто печатаются в наших журналах. В №1 «М. Б.» есть её рассказ «Со взломом» — очень теплый и талантливый. У поляков все женщины отличаются по части беллетристики… Ты не чувствуешь за собой беллетристического таланта? Может и есть? — Ну о чем еще? До сих пор я писал беспрерывно, несмотря на пестрый состав моей болтовни. Вчерашнего угнетенного состояния духа уже нет — возможность получить от тебя, в недалеком будущем, записку играет в данном случае не последнюю роль. Когда будешь отвечать, прими во внимание, что той записки, которую ты передала через Легата, я не получал. Впрочем, может быть ты и не передавала никакой записки — я просто ошибся, не понял. Гриша мне передал через Гринштейна, что Женя опасно больна. Бедная девочка. Сейчас будут петь молитву — очень близко от моей камеры и потому вполне оглушительно. Я тебе не посылаю перьев, потому, что я и сам не получил, вопреки ожиданию. Получила ли ты письмо через прокурора? Смеялась? Ответь мне таким же манером и потом мы сможем переписываться таким образом о вещах, подлежащих огласке: денег такая переписка не стоит, а выгода большая в смысле экономии бумаги. Впрочем через теперешнего Легата я, вероятно, смогу доставать бумагу в достаточном количестве. Как же это ты никогда не гуляешь на кругу. А я, на кругу видел твою подпись, на снегу. Как я обрадовался. С одной стороны было написано «Лев», а с другой «Саша». Но только тот Лев — не я, а Каменецкий. Я начал было возле «Саша» приписывать «и Лева», да Коновалов рачительный возопил: «Чтой-то вы пишете, господин?» Я ему предложил посмотреть. И Цаганаш заметил, что я все время нагибаюсь на кругу над одним местом (твоей надписью) и он меня спросил: «Что вы там нашли интересное» — Так я вам и сказал. «Наверное бриллиант?» — Около того. — Право же грешно не пользоваться прогулочными местами: если не ты, так Маша. Следующую записку я напишу Маше. Получили ли вы во вторник из города продукты и книги? Кта такая эта Оля? Какое у неё дело, что ей грозит? Да. Из всех книг, которые ты будешь получать, вырывай белые листки, которые находятся в конце. Я всегда производил эту, несколько вандальскую операцию. На первом листке тех книг, которые ты возвращаешь, ты можешь писать, какие книги тебе желательны — это не возбраняется. Я тебе даю слишком много советов. Когда мы сидели с Илюшей рядом, мы написали Зиву совместную записку, причем Илюша, как старый арестант преподал Зиву несколько элементарных советов тюремного обихода. Зив рассердился и прислал Илюше ответ сплошь из советов: «Не утирайся стеклом, не исповедуйся перед Усовым» и пр. и пр. Но это Илюшу нисколько не охладило и продолжал опекать в записках сперва Зива, а потом и меня, когда нас рассадили. Я ему как-то написал, что он больше допекает, чем опекает. Кстати, о дешевых каламбурах. Здешним жандармам очень понравилась противоположность фамилий Дремлюги (от «дремать») и Безсонова (без сна), которую я им указал. Таранин (молодой черненький жандарм) говорил николаевцам до допросов: «Что ваш полковник не едет — все дремлет, а наш без сна» и пр. О первом источнике этого гениального каламбура он, разумеется, умалчивал. Я уже дошел до Таранина, как видишь. Значит все выписано. Когда мы начали переписываться с Зивом, он после второй или третьей записки жаловался, что нечего писать. «Я замечаю», писал он, «что мой умеренный кругозор за недостатком впечатлений, становится все уже и уже; даже приход Усова составляет для меня событие дня». И мой кругозор становится все уже и уже, так что не пеняй за бессодержательность писем, тем более, что не только я виноват в этом: я всегда пишу 2-3 записки прежде, чем получу от тебя одну. Неприятное положение: Усов целый день вертится возле двери, что с ним поделаешь? Я с ним сегодня так-таки и не поссорился: несмотря на то, что я целый день разговаривал через окно он меня не накрывал. Вот деликатно. Я сперва не обратил внимания на то обстоятельство, что в письме твоего отца нет поклона от матери, и только вопрос Илюши заставил меня обратить внимание. Что это: забывчивость или признак неудовольствия твоей матери. Письмо, правда, начинается во множ. числе: «мы получили»… и пр., но подписал только отец. Что ты узнала от отца на свидании, о чем вы говорили? Как он тебя нашел: изменилась, исхудала или нет? Илюша говорит, что отец не изменился, — да разве Илюше в таких вопросах можно доверять: ведь он слепой. Как бы не забыть чего-нибудь важного, а? Ну, кажется, ничего больше нет. Будь здорова, ласточка, люби меня крепко, прекрепко. Вот и все.

Твой Лёва.

Поклон Маше, Циле и Оле.