, Лассаль — Речь перед судом

Речь перед судом присяжных

 

Эта брошюра была издана в Петербурге в июле 1905 г. (на обложке ошибочно поставлен 1906 г.). В своём Предисловии Троцкий даёт очертание мартовской (1848 г.) революции в Пруссии и постыдной роли либеральной буржуазии в её сделке с королевской властью.

В течение нескольких месяцев Троцкий резко критиковал российских либералов за их нерешительность и двойственность в борьбе с самодержавием. Осенью 1904 г. он порывает с руководством меньшевиков в вопросе об отношении к либералам, с одной стороны, к большевикам, с другой. Кровавое Воскресенье ускоряет программно-организационное межевание. В феврале 1905 г. он вместе с Парвусом выпускает брошюру «До 9-го января», в которой Троцкий описывает руководящую роль российского пролетариата в начинающейся анти-царистской революции. Троцкий и Парвус подвергают критике стратегию меньшевиков, которые ограничивали роль пролетариата в грядущей революции. Мартов, Плеханов и их друзья ожидали, что буржуазия возглавит демократическую революцию, а пролетариат займет подчиненную роль. Против меньшевиков, Троцкий и Парвус выдвигают мысль о руководящей роли пролетариата.

На опыте первых месяцев революционного 1905-го года Троцкий пишет ниже (часть III Предисловия):

 

«Прошло более полувека. На арену буржуазной революции вступила Россия. Ожидать теперь инициативы и решительности от буржуазии можно еще меньше, чем в 1848 г.… Бесспорно, классовая борьба пролетариата может толкнуть вперед и буржуазию, но это может сделать только классовая борьба. И, с другой стороны, бесспорно, что пролетариат, преодолевающий своим давлением косность буржуазии, все же столкнется с ней в известный момент, при самом планомерном «развязывании» событий, как с непосредственным препятствием. Класс, который сможет победить это препятствие, должен будет это сделать, и тем самым должен будет взять на себя роль гегемона, — если вообще стране суждено радикальное демократическое возрождение. При таких условиях, мы имеем господство «четвертого сословия». Само собою разумеется, что пролетариат выполняет свою миссию, опираясь, как в свое время буржуазия, на крестьянство и на мещанство. Он руководит деревней, вовлекает её в движение, заинтересовывает в успехе своих планов. Но вождем остается неизбежно он сам. Это — не «диктатура крестьянства и пролетариата», это — диктатура пролетариата, опирающегося на крестьянство. Его работа не ограничится, конечно, рамками государства. Логикой своего положения он будет немедленно выброшен на международную арену».

 

Здесь Троцкий критикует реакционную стратегию меньшевиков, но также отвергает половинчатую формулу Ленина и большевиков: «диктатура крестьянства и пролетариата». Он ставит перед социал-демократией задачу организовать и возглавить пролетариат для захвата власти (см. его листовки и статьи).

Через год, на основе опыта ряда побед и поражений нашей первой революции, Троцкий продолжит разработку своей знаменитой «теории перманентной революции». В обширной статье «Итоги и перспективы» Троцкий анализирует особенности развития российского капитализма и в запоздалости развития российской буржуазии видит дорогу к захвату власти пролетариатом.

Дальнейшее свое развитие эта теория получит уже несколько лет после Октябрьской революции. В условиях затяжки мировой революции большевизм пережил деградацию и в мировом коммунистическом движении победила национально-консервативная ревизия большевизма в сторону «социализма в одной стране», то есть, национально-ограниченного реформизма и сталинизма.

Любознательному читателю предлагается сборник «Перманентная революция», документирующий этот процесс.

— Искра-Research.

Предисловие Н. Троцкого.

I.

18 марта положило грань между старой и новой Пруссией. Берлинский народ одержал решительную победу над королевскими войсками в борьбе на баррикадах. Фридрих-Вильгельм IV, который клялся, что не позволит исписанному листу бумаги, то есть конституции, стать между ним и небесами, вынужден был сдаться на народные требования: он отозвал из Берлина войска, провозгласил все «свободы», поручил рейнскому либералу Кампгаузену составить министерство и обязался созвать народное представительство для выработки конституции.

Таким образом, прусская свобода вышла непосредственно из революции. Она не была добыта путем искусной сделки мудрецов либерализма с барышниками реакции; она была завоевана народом на улицах. Её параграфы должны были лишь закрепить победу народного восстания.

Эта работа «закрепления» легла на прусскую либеральную буржуазию, которую вынесли наверх волны революции. Неорганизованная общественная сила, революционная «стихия», была способна разбить абсолютизм и очистить поле для нового государственного творчества, но самостоятельно строить новый порядок она была неспособна. Эта работа неизбежно переходила в руки либеральной буржуазии, которая, при всем своем кунктаторстве и молчалинстве, была единственным классом, обладавшим политическими знаниями и политической организацией.

Роль, которую она при этом сыграла, определялась всем её социально-историческим положением.

«В среде крупных землевладельцев и капиталистов, — писал Маркс в своей «Новой Рейнской Газете» («N.R.Z.»), — достаточно накопилось и денег и образования. С одной стороны, с развитием буржуазного общества в Пруссии — это значит, с развитием промышленности, торговли и земледелия, — прежние различия сословий потеряли свою материальную основу. Само дворянство значительным образом обуржуазилось… С другой стороны, ход развития выхватил из-под ног абсолютистского государства его прежнюю общественную основу, и оно превратилось в тиски, сковывающие свободу действий нового буржуазного общества, с его изменившимся способом производства и изменившимися потребностями. Уже ради одних своих материальных интересов буржуазия должна была потребовать себе участия в политической власти. Только она сама могла законодательным путем обеспечить свои коммерческие и промышленные потребности, она должна была вырвать заведывание этими „священнейшими" для неё интересами из рук пережившей себя, невежественной и надменной бюрократии. Буржуазия должна была потребовать для себя права контроля над государственными имуществами, создательницей которых она себя мнила. Отняв у бюрократии монополию так называемого образования, сознавая, что она далеко превзошла её в действительном знакомстве с потребностями буржуазного общества, она искала удовлетворения и своему самолюбию в завоевании политического положения, соответствующего её общественному положению.

«Таким образом, либеральная оппозиция… была не чем иным, как оппозицией буржуазии против формы государственного устройства, не соответствовавшей больше ни её интересам, ни её потребностям. А чтобы иметь возможность быть в оппозиции ко двору, ей приходилось заигрывать с народом» («Итоги 48-го г.», изд. „Молот", 1905, стр. 6 и след.).

Но заигрывать с народом и быть в оппозиции к двору еще не означало открыть беспощадную борьбу против старого режима во главе народных масс. Немецкая буржуазия была на это неспособна. Она пришла слишком поздно со своими освободительными лозунгами. Стоя лицом к лицу перед враждебным ей пролетариатом, развращенная до мозга костей политическим опытом Франции, она зорко наблюдала, чтобы народное движение не отнесло её слишком далеко и не отрезало ей путей к сделке с монархией.

«Без веры в себя, без веры в народ, брюзжа против верхов, дрожа перед низами, полная эгоизма и ясно сознающая свой эгоизм, революционная по отношению к консерваторам, консервативная по отношению к революционерам, утратив веру в собственные лозунги, с фразами вместо идей, напуганная мировой бурей и её же эксплуатируя, без энергии в какой бы то ни было сфере и склонная к плагиату во всех сферах, пошлая, за отсутствием оригинальности, и оригинальная в пошлости, барышничая своими собственными желаниями, без инициативы, без веры в себя, без веры в народ, без мирового исторического призвания — проклятый старец, осужденный на то, чтобы в собственных старчески-бессильных интересах руководить первыми порывами молодого, могучего народа, — без глаз, без ушей, без зубов, безо всего, — такою стояла прусская буржуазия у кормила прусского государства после мартовской революции» («N.R.Z.»).

Классовый инстинкт говорил буржуазии, что революционный способ разрешения её собственной исторической задачи чреват опасными последствиями. И этот инстинкт не обманывал её. «Мы прожили шесть столетий в течение шести дней», сказал Буасси д'Англа в 1795 году. И это не было фразой. Революции — локомотивы истории. Он дают массам в короткое время политический опыт веков. В несколько месяцев, дней, часов, срываются с общественных отношений покровы, сотканные политикой, правом, мистикой, философией в течение столетий. Общество стоит в своей наготе, как организация классового господства. Все социальные учреждения открыто фигурируют, как рычаги господствующей силы. Под революционной грозой она открыто провозглашает свою диктатуру, объявляет территорию государства полем военных действий, свою обнаженную волю делает законом военного времени. Перед грозной опасностью ей некогда прикрывать свои притязания лицемерием права или ложью мистики. Она беспощадно рвет ею же созданные юридические сети и проявляет ту кровавую реакционную отвагу, которой ей не хватало в серые будни. Временно воцаряется правда, страшная, оголенная правда, с окровавленным челом, с запекшимися ранами и с воспаленными глазами.

Такая эпоха — школа политического материализма. Она все общественные нормы переводит на язык силы. Она дает влияние тому, кто опирается на силу, сплоченную, дисциплинированную и готовую к действию. Она мощными толчками выбрасывает массы на поле борьбы и демонстрирует пред их глазами господствующие классы — и те, которые уходят, и те, которые приходят. Именно поэтому она страшна не только тому классу, у которого отнимает власть, но и тому, кому передает ее. Массы, став на этот путь, развивают свою собственную логику и идут гораздо дальше, чем это нужно восприемнице — буржуазии. Каждый день приносить новые лозунги — один радикальнее другого, и они распространяются с быстротой кровообращения в человеческом теле. Принять переворот, как исходный момент нового строя, значить для буржуазии лишить себя возможности апеллировать к законности и порядку против революционных посягательств массы. Вот почему сделка с реакцией за счет народных прав является для либеральной буржуазии классовой потребностью.

Это одинаково сказывалось в её положении до революции, во время революции и после неё. Прусская либеральная буржуазия апеллировала не к народу против короля, но к королю против его бюрократии. В сущности, она лицемерно повторяла первые наивные шаги Великой Французской революции.

«Вместо того, чтобы считать, короля ответственным за поведение его чиновников, — говорить Олар, — народ говорил, что эти чиновники обманывали короля, что они были истинными врагами короля, уничтожали или стесняли его власть делать добро. Популярной идеей было тогда освободить короля от этих дурных чиновников, чтобы он был хорошо осведомлен и лучше мог направлять свое могущество на пользу нации и борьбу с остатками феодализма». („Политическая история французской революции", изд. Скирмунта, Москва, 1902, стр. 8.).

Прусская либеральная буржуазия притворялась, будто между королем и свободой, которые страстно томятся друг по дружке, колючей изгородью стоит бюрократия. Ей казалось, что она проявляет при этом дьявольскую хитрость, при помощи которой ей удастся провести корону, оттиснуть дворянскую бюрократию и занять её место. Не чувствуя силы победить абсолютизм, либеральная буржуазия пыталась вовлечь монархию в невыгодную сделку. Разумеется, своей плоской дипломатией она не обманывала королевского правительства, у которого, как у каждой правящей касты, столетия господства выработали изощренный инстинкт самосохранения. Но она обманывала народ, только вступивший в политическую жизнь. Она тормозила его духовную эмансипацию и сделала все, чтобы помешать радикальной встряске старых патриархально-холопских отношений. Когда-же, несмотря на её усилия, судьба страны все-таки вышла на улицу, буржуазия сделала все, чтобы прекратить этот беспорядок и придать благопристойный вид его детищу, прусской свободе.

Либерально-буржуазное министерство Кампгаузена, призванное королем к власти, выработало теорию, согласно которой конституция должна была явиться плодом соглашения национального собрания с короной. Таким образом, национальное собрание уже заранее лишалось своего суверенного учредительного характера, и судьба конституции ставилась в зависимость от доброй воли короля. Причина и цель совершенно ясны.

Провозгласить суверенитет собрания (разумеется, не на словах только, как это сделал тогда общенемецкий парламент во Франкфурте) значило бы предложить короне молчаливо дожидаться решения своей участи. А так как, по меткому замечанию г. Суворина, еще никогда не было такого глупого правительства, которое добровольно передало-бы свою власть учредительному собранию, то ясно, что палата, провозгласив себя суверенной, должна была бы немедленно организовать отпор силам реакции, апеллировать к нации, держать народ под ружьем, словом, не только не ликвидировать революцию, но, наоборот, развертывать её дальше и дальше. А между тем, буржуазия взяла на себя бремя власти именно с тем, чтобы немедленно покончить с революционной анархией.

Либеральная буржуазия боялась «скачка в неизвестное» и цепко держалась за официальные исторические традиции. Монархия и сословные земства (ландтаги) должны были совместными усилиями произвести на свет свободную Пруссию, ни на минуту не сходя с «почвы права», точно никогда не было того дня, когда берлинский народ заставил Фридриха-Вильгельма IV, вне всяких норм права, снять шляпу пред трупами жертв 18 марта. Конституционная Пруссия должна была возникнуть не из революции, не через временное правительство, как февральская республика во Франции, но легальным образом, посредством торжественного манифеста. Соединенный ландтаг, собравшийся 2 апреля в Берлине, принял предложенный министерством Кампгаузена, восставшим на костях баррикадных борцов, закон, согласно которому надлежало избрать собрание для соглашения с короной по вопросу о государственном устройстве Пруссии. Это собрание должно было образоваться по системе косвенных выборов. Это значит, что избиратели выбирали не своих депутатов, но лишь выборщиков, а уж эти последние избирали депутатов. Происхождение косвенных выборов таково. Реакция, стоявшая за спиной либерального министерства, не хотела прямых выборов, ставивших судьбу монархии в прямую зависимость от массы, еще не остывшей от баррикадного боя. Мартовские министры, взявшие на себя роль сводни между реакцией и либерализмом, без труда убедили последний, что его собственные интересы требуют двустепенного голосования. Либеральная буржуазия, боявшаяся массы собственническим страхом, и сама считала, что народ еще «не созрел» для прямого выражения своей воли. Мещанство оказалось достаточно реакционным, чтобы поддержать лозунг двустепенного голосования, а пролетариат не был достаточно силен, чтоб отвоевать против всей этой коалиции прямое избирательное право. Правда, берлинский пролетариат далеко не безучастно отнесся к вопросу о системе выборов. «Долой выборщиков! Прямые выборы!» — эти лозунги сделались господствующими среди рабочих в апреле 48 года. Но протесты улицы успеха не имели. Двустепенные выборы сделали свое дело: демократия осталась в жалком меньшинстве, восторжествовали представители малокровного либерализма и замаскированные реакционеры. В состав прусского собрания вошли: 16 рыцарей и дворян, 98 чиновников юстиции, 48 чиновников министерства внутренних дел, 28 городских служащих, 52 духовных, 27 учителей, 31 купец, 28 ремесленников, 68 крестьян, 11 врачей, 3 литератора, 4 офицера, 1 коммивояжер, 1 ремесленник и 1 (один!) рабочий. („Очерки по истории Германии в XIX в.", стр. 331.). В общем, прусское собрание, процеженное сквозь сито двустепенного голосования, оказалось пригодным лишь на то, чтоб подготовить условия полнейшего торжества реакции.

Открывшееся 22 мая национальное собрание, чтобы не рвать все той же священной «правовой преемственности», конституировалось, как палата соглашения, т. е. вычеркнуло действительный день своего рождения, 18 марта, из официальной прусской истории и повело свою родословную от архаического соединенного ландтага. Таким образом, прежде чем еще успел прокричать петух контр-революции, берлинское национальное собрание торжественно отреклось от своего «уличного» происхождения. Но тем самым собрание порывало свои связи с массой, т. е. отворачивалось от единственной силы, на которую оно могло и должно было опереться, чтоб не превратиться в простое «частное совещание», способное вырабатывать резолюции, но неспособное взять в руки.; судьбу страны. Палата начала с роковой уступки контр-революции. А эта последняя никогда не соглашалась удовлетвориться теми уступками, какие намечал великодушный в своем предательстве либерализм. У неё свои цели и свои методы, — и она жадно пользовалась каждой сданной либерализмом позицией для новых, более решительных атак. И либерализм, эта тривиальная фигура обманутого обманщика, лишь выполнял свое назначение, когда, покончив с революционной «анархией», попадал в кровавые объятия реакции. Одними и теми же заклинаниями либерализм спасал «разумную» свободу от демократических «излишеств» и вызывал из полицейского ада черных духов осадного положения.

Так делалась история. В то время, как корона, опираясь на рукоять меча, шаг за шагом восстановляла до-мартовские порядки, национальное собрание, надев большие очки в черепаховой оправе, занялось шлифованием параграфов конституции с тщательностью гранильщика алмазов. В своей профессорско-лавочнической ограниченности палата думала, что стоит ей окружить народные права мистическим кругом из сакраментальных параграфов — и народная свобода, разумная свобода, истинная свобода, «свобода в порядке», будет навсегда обеспечена. Лавочники коммерции и лавочники кафедры видели в борьбе народа с короной за власть род гражданской тяжбы и надеялись, что выигрыш будет за тем, кто проявит большую осведомленность в кодексах и большую сутяжническую находчивость. Боевую отвагу и политическую инициативу они хотели заменить плутоватостью стряпчего.

Хороший параграф против плохого параграфа, бесспорно, хорошее оружие, но самый лучший параграф против самого плохого штыка никуда не годится. И, поистине, нет ничего более бессильного и оскорбительного, чем образ свободы, которая невооруженной рукой указывает на свои хартии в то время, как к груди её приставлен штык.

Либеральное министерство Кампгаузена, выдумавшее теорию конституционного соглашения, не приняло буквально ни одной меры, действительно способной упрочить народные права.

Либеральное министерство оставило у власти весь старый бюрократический персонал, всех главарей реакционного комплота.

Для защиты народного права оно оставило до-мартовских судей и даже до-мартовские законы о политических преступлениях.

Наконец, что самое важное, оно не прикоснулось к армии, к до-мартовской королевской армии, мощному оплоту реакции, — и армия по-прежнему осталась организованной и вооруженной угрозой народной свободе.

Таким образом, благодаря тряпичности либеральной буржуазии, корона сохранила весь аппарат своей власти, и ей оставалось только выждать благоприятного момента, чтобы привести этот аппарат в движение.

Что могла противопоставить нация войскам реакции? Гражданскую милицию. Вооружение граждан было вопросом жизни и смерти в 1848, как и в 1789 году. Новое право, для создания которого нация посылала своих представителей, нуждалось в вооруженной защите, ибо против него еще стояло во всеоружии старое право. Мирабо, от имени национального собрания, бросил в лицо королевскому церемониймейстеру: «Мы собрались здесь по воле народа и уступим лишь силе штыков». Это были гордые слова, в которых, однако, национальное собрание формулировало не только свое «суверенное» право, но и свое бессилие перед королевскими штыками. Что сталось бы с неотчуждаемыми правами человека и гражданина, если б иноземные полки разогнали по домам представителей нации, заключив вождей собрания в Бастилию?

Но вот на защиту собрания поднимается Париж. Он организует мятежную Коммуну и городскую милицию из 48.000 граждан. Народ врывается в «Дом инвалидов» и захватывает там 28.000 ружей и двадцать орудий. Он вооружается и берет приступом Бастилию. Провинция организует временные правительственный комиссии и вооруженные отряды граждан. Не в дебатах национального собрания, не в этих исторических речах, которые лились, как расплавленное золото, но в оружии, которое добыл для себя французский народ, нашло свою силу новое право.

Вооружение Парижа решает революцию. Картина сразу меняется. Вместо собрания, окруженного иноземными войсками и бессильного перед их штыками и пушками, мы видим собрание, располагающее грозной армией и сознающее свою силу.

«Вчера оно говорило печальным тоном оскорбленного достоинства и было одушевлено своего рода мужеством отчаяния; сегодня оно говорит и действует, как верховный повелитель». (Олар, там же, стр. 47).

Гражданская милиция была также и в 48 году одним из главных лозунгов движения. Рабочие и демократы понимали под этим вооружение народа. Либеральная буржуазия отождествляла граждан с собственниками. Она нуждалась в гражданской милиции для того, чтобы отстаивать свои интересы, которые она собиралась перелить в конституционное право. На эти интересы покушалась корона, но им угрожал также пролетариат. Милиция должна была упрочить «истинную» свободу против полицейской реакции и революционной анархии. Ряды милиции составлялись поэтому из «добрых граждан», т. е. купцов, ремесленников, чиновников, студентов, художников, даже гимназистов. Это была вооруженная буржуазия, но не вооруженный народ. И уж несомненно, что буржуазия гораздо больше страшилась вооруженного пролетариата, чем корона — вооруженной буржуазии. В Вене, например, клика довольно легко согласилась в 48 г. на милицию, так как она надеялась таким образом, во-первых, поставить буфер между собою и революцией, во-вторых, углубить раскол между благоразумным мещанством и безоружным мятежным пролетариатом. Она, действительно, достигла того и другого.

Вооруженная в виде милиции буржуазия выполняла преимущественно полицейские функции. Она стояла на страже законности и, главное, собственности и вместе с королевскими войсками охраняла арсеналы от пролетариата, требовавшего оружия. Страх буржуазии перед пролетариатом превратился в панику после кровавых июльских дней в Париже. Кроме активного противодействия буржуазии, пролетариат мешали создать из себя организованную вооруженную силу каторжные условия труда. Работа на фабриках и мастерских, принадлежащих либеральной буржуазии, поглощала все время, и пролетарий не имел свободной минуты для дела военной подготовки. Восьмичасовой рабочий день являлся для пролетариата необходимой предпосылкой планомерного и сознательного участия в деле общественного обновления. Но немецкий пролетариат 48 года был слишком малосознателен и слишком слаб, чтобы поставить и провести во время революции коренные требования: восьмичасовой рабочий день и народную милицию.

Буржуазная милиция, в которую, к тому же, по внушению свыше, поступило множество чиновников, оказалась плохим оплотом «свободы». В решительную минуту она обнаруживала трусость, равную тому неистовству, с которым она обычно преследовала безоружный пролетариат.

Так начала свою правительственную карьеру либеральная буржуазия. Дальше она пошла по тому же пути. Кампгаузену наследовал Ганземан. «Новая Рейнская Газета», орган Маркса, обнаружила глубокую политическую прозорливость, когда крикнула вслед уходившему Кампгаузену:

«Он посеял реакцию в духе буржуазии, он пожнет её же дух аристократии и абсолютизма».

Разница между первым и вторым министерствами была лишь та, что первое прибегало непосредственно к революции, и это мешало ему развить свою «трезвую» политику до конца; тогда как второе имело уже за спиной предательство первого и потому могло быть отважней. Ганземан, изобретатель теории соглашения, рисовал конституционные перспективы «монархии на широкой демократической основе». Эта формула не имеет в себе ничего специально прусского, она интернациональна. Ею всегда пользовались и будут пользоваться демократы поневоле, так как она не отрезывает им пути ни направо, ни налево. Её популярность вызывается её невыразимыми достоинствами. Она неуловима, как дым, гибка, как тростник, растяжима, как каучук. Что такое «широкая демократическая основа»? Всё: одна палата, всеобщее избирательное право, народный суверенитет. Что такое «широкая демократическая основа»? Ничто! Ибо нет такого ценза, который не оказался бы «широкой демократической основой» по сравнению с другим, высшим цензом. Ибо две выборные палаты «демократичнее» двух палат, из которых одна — чиновничья или наследственно-дворянская. Что может быть удобнее лозунга «широкой демократической основы» для тех политических свах, которые думают, что достаточно найти подходящий словесный оборот — и можно соединить цензовый либерализм с последовательной демократией? Широкая демократическая основа! Её можно растянуть, сжать, разрезать на части и снова склеить; её можно расплющить и выкроить из неё якобинский колпак; можно из неё свить веревку и приготовить удавную петлю для демократии; её можно обернуть вокруг языка, выпрямить, бесследно растворить в фразеологии, уничтожить и снова возродить. Это — балласт, который можно выкинуть, чтобы подняться ввысь, и это спасательный круг, за который можно ухватиться, чтобы не погрузиться на дно. Замечательное дело! Та самая буржуазия, которая вывела из употребления патриархальные договоры на совесть и заменила их векселями и контрактами, которая прописывает каждую сумму прописью и цыфирью, предпочитает в политике такие формулы, которые все обещают, но ни к чему не обязывают. Широкая демократическая основа! Спросите об этом нашу «демократическую» прессу за время с начала её существования и до дня появления в свете этих строк.

«Монархия на широкой демократической основе», так обещал Кампгаузен. А его наследник и продолжатель, Ганземан, свел этот лозунг к более определенной формуле: «конституционная монархия на основе двухпалатной системы при совместном отправлении законодательной власти обеими палатами и короной». Задача конституционного зодчества либеральной буржуазии состояла в том, чтобы прибрать к своим рукам короля, но в то же время оставить за ним достаточно силы для защиты буржуазии от народа. Монархия на основе двух палат предназначена была решить именно эту задачу. Добродушные демократы, верившие в формулу Кампгаузена, имели полное право разинуть рты. Они так и сделали.

Министерство Ганземана или министерство действия, как оно себя называло, было министерством активной буржуазной контр-революции. Оно укрепило полицию, окончательно превратило гражданскую милицию в полицейский орган, преследовало печать, производило аресты, словом, подавляло «анархию» и укрепляло порядок, и вместе с тем систематически подготовляло реставрацию абсолютизма. Реакция, со своей стороны, тоже не дремала. Наряду с показным «конституционным» министерством она организовала тайное придворное министерство, которое мобилизовало силы и завладевало направлением политики. Помимо обычных полицейских репрессий и применения военной силы, выступавшей против пролетариата рука об руку с буржуазной милицией, реакционная пария возвела в систему натравливание темных и развращенных элементов населения на пролетариат и демократию. В деревнях попы и феодалы фанатизировали крестьян против неугомонных горожан. В городах реакционеры подкупали оборванцев для избиения демократов и оказывались прикосновенными к организации еврейских погромов. Таким образом, на поддержку регулярным военным кадрам реакции призывались партизанские отряды городской сволочи и деревенского идиотизма. Подонки улицы превращались в священные фаланги для защиты государственности, морали и религии. Русские читатели, прошедшие школу плевовщины и треповщины, не нуждаются в разъяснения этой тактики. Разумеется, она не могла бы иметь успеха, если бы революционное движение, против которого она была направлена, не пошло на убыль силою внутренних причин.

11 сентября вышло в отставку министерство Ганземана. Новое министерство, по поручению короля, составил старый генерал Пфуль. Он щеголял своей почтительностью пред конституцией и корректностью по отношению в демократам.

Но в то же время реакция делала последние подготовительные шаги для низвержения конституции и окончательного разгрома демократии. Генерал Врангель, вернувшийся из Шлезвиг-Гольштинии, был назначен главнокомандующим Бранденбурга. К Берлину было стянуто 48.000 солдат с 60 пушками. Все это предназначалось против внутреннего врага. Гражданская милиция встретила Врангеля в Берлине, как триумфатора. Его речь, представлявшая наглый солдатский вызов, была покрыта восторженными рукоплесканиями либеральных кретинов. Буржуазия нетерпеливо готовилась пожать реакцию «в духе аристократии и абсолютизма».

Тайное придворное министерство все более и более забирало в свои руки влияние и наконец добилось замены конституционного министерства Пфуля открыто-абсолютистским министерством Бранденбурга. Эта операция, как и дальнейшие завоевания контр-революции, была подготовлена кровавым столкновением буржуазной милиции с пролетариатом. Реакция увидела, что ей некого бояться: пролетариат революционен, но безоружен, буржуазия вооружена, но реакционна. 9 ноября пред палатой предстал новый министр, генерал Бранденбург, и прочитал «суверенному» собранию королевский указ, предлагавший собранию немедленно разойтись, чтобы 27 ноября снова собраться, но уж не в Берлине, где преступная толпа не позволяет, будто-бы, работать совершенно независимо, а в Бранденбурге. Либеральным вождям не нужно было быть мудрецами, чтобы понять, что это означает, и не нужно было быть революционными львами, чтобы почувствовать прилив негодования. Но понимание оказалось запоздалым, а негодование — бессильным.

10-го ноября в Берлин вошли войска. Собрание было выгнано из своего помещения. 12-го Берлин был объявлен в осадном положении, гражданская милиция была разоружена, клубы и союзы распущены, демократические газеты закрыты. Остро отточенная шашка Врангеля заменила все священные устои. Так орудовала контр-революция. Вместо того, чтобы распутывать юридическую путаницу, явившуюся наследием незаконченной, по вине буржуазии, революции, она напросто растоптала народный завоевания 18-го марта. Она проткнула шашкой Врангеля пергамент Habeas Corpus Act'а и на остриях солдатских штыков внесла в Берлин свое право, бесправное право осадного положения. Народных представителей, носителей национального «суверенитета», она разогнала по домам хворостиной, а бюргеров гражданской милиции отправила безоружными в недра семей. Гранильщики конституционных алмазов увидели (трудно было не увидеть!), что нужно сопротивляться. Но сопротивляться означало противопоставить силе силу, вооруженный народ — солдатам Врангеля, т. е. апеллировать к революции. Национальное собрание, которое посредством предательства освободилось от своей революционной незаконнорожденности, неспособно было на такой героический шаг.

Правда, гражданская милиция отказалась разогнать собрание, и её командир заявил, что милиция будет защищать палату, чтобы «предотвратить кровавое столкновение». Рабочие также обещали свою поддержку. Они писали собранию: «Рабочие Берлина готовы с оружием в руках откликнуться на ваш призыв, если кто-либо осмелится оскорбить права народа и его представителей. Они отдают в ваше распоряжение свои руки и свою кровь, кто бы ни был тот враг, который покусится предать вас и народную свободу». Рабочие требовали от начальства милиции оружия, но оружия им не дали. Пролетариат, столь позорно преданный буржуазией, снова проявил тот глубокий политический идеализм, который толкает этот класс в самое опасное место, раз дело идет о свободе, хотя бы ограниченной, обворованной самой буржуазией, буржуазной свободе. Но национальное собрание не умело и в эту критическую минуту опереться на милицию и на рабочих. Оно стояло пред очевидной необходимостью сопротивляться, но боялось народной активности. Поэтому оно постановило: сопротивление, но пассивное. Оно начало свою карьеру изменой 18-му марта и закончило её протестом бессилия! «Пассивное сопротивление!» В своем политическом нищенстве палата не удовлетворилась тем что обнаружила жалкую беспомощность, она придала еще этой беспомощности определенное наименование, она голосовала её, она сделала её законом для поведения всей страны. Пассивное сопротивление! — вот что предписала либеральная буржуазия, столь активная в своих нападениях на пролетариат, против активного насилия реакции над свободой.

16 ноября 226 членов палаты, собравшись украдкой, постановили отказ от уплаты налогов, как высшую меру, в которую упирается тактика пассивного сопротивления. Но, разумеется, народ, призванный отказывать в деньгах вооруженному с ног до головы королевскому правительству, не мог сопротивляться «пассивно». Сборщики делали свое дело под охраной военной силы. При взимании налогов происходили беспорядки, за которыми следовали экзекуции. В провинции демократия пыталась организовать активное сопротивление. Рейнский демократический комитет, включавший в число своих членов Маркса, призывал выступить с оружием в руках на защиту палаты и её постановлений. Лассаль, в полном согласии с рейнским комитетом, пытался организовать сопротивление в Дюссельдорфе и Нейссе. Он призывал бороться вооруженной рукой против взимания налогов. Он писал в адресе дюссельдорфского ополчения: «Пассивное сопротивление исчерпано. Мы заклинаем национальное собрание: призовите нас к оружию!» Он основал в Дюссельдорфе комиссию для приобретения оружия, распространял в публике подписные листы, призывая жертвовать деньгами и оружием для борьбы с короной. Он призывал шенштейновских крестьян восстать по сигналу, и такой-же призыв он провозгласил в своей речи в Нейссе: «Как только дан будет из Дюссельдорфа сигнал к восстанию, все должны подняться заодно с ожидаемым восстанием в Силезии.» Все это и послужило материалом для обвинения, воздвигнутого против Лассаля.

Парламентские Пилаты, умывшие руки водицей «пассивного сопротивления», предоставили событиям идти своей чередой. Разумеется, все это не могло дать победы. Реакция взяла реванш за 18-е марта. Демократия была беспощадно раздавлена. Речь Лассаля пред судом присяжных была своего рода лебединой песней прусской демократии.

II.

«Речь пред судом присяжных» не была Лассалем произнесена. Первое издание её оповещало читателей о том, что «произвольный акт королевских судебных властей не дал обвиняемому возможности произнести настоящую речь пред многочисленной публикой, собравшейся в зале суда присяжных. Зал был очищен от публики, вследствие чего обвиняемый заявил, что считает ниже своего достоинства произносить свою речь после того, как гласность уничтожена одним властным словом. Обвиняемый отказывается от слова. — Тем не менее, присяжные вынесли ему оправдательный вердикт»*.

* Прокуратура преследовала Лассаля как личного врага. Его привлекли не только к суду присяжных по обвинению в призыве к восстанию против королевской власти, но и к дисциплинарному суду по обвинению в призыве к вооруженному сопротивлению чиновникам и войскам, хотя, как это ясно само собою, второе обвинение составляет лишь часть первого. Председатель удалил публику на том основании, что речь Лассаля, часть которой вышла накануне из печати, грозит общественному спокойствию. После энергичных, но безуспешных протестов против этого постановления, обвиняемый отказался от слова. Присяжные, которых Лассаль призывал отказаться от своих функций ввиду насильнического подавления гласности не пошли так далеко, но все же вынесли оправдательный приговор. Исправительный суд отправил, тем не менее, Лассаля на шесть месяцев в тюрьму. — Л.Т.

Непроизнесенная речь сохраняет, однако, все свое значение. Юридическая по форме, она является политической по существу. Это — мужественный вызов прусской реакции, сдержанный, но беспощадный обвинительный акт либерализму и, как мы сказали выше, прекрасная лебединая песнь прусской революционной демократии.

В движении 48-го года Лассаль пристал к левому, революционному крылу буржуазной оппозиции. По своему мировоззрению, Лассаль, называющий себя в речи сторонником социально-демократической республики, стоял неизмеримо выше буржуазной демократии. Но, примкнув к ней, Лассаль, как и Маркс, как и Энгельс, только выполнил свою прямую политическую обязанность. В отсталой Германии еще совершенно не было самостоятельного политического рабочего движения. При этом условии, участие в развертывавшихся революционных событиях, которые не ждали, не могло означать для социалиста, как Лассаль, ничего другого, кроме совместной работы с радикальной буржуазией. Под этим углом зрения нужно брать все, что Лассаль говорит в своей речи о необходимости «единения», и что может доставить тихую радость многим неискушенным душам. Лассаль имел бы право в ту критическую минуту вносить разложение в среду демократии лишь в том случае, если б он мог тут же опереться на какую-нибудь силу, стоящую вне демократии, и если б его борьба с последней увеличивала эту новую боевую силу. Но Лассаль видел, что этого еще не было. Время открытой беспощадной борьбы с буржуазной якобы-демократией за влияние на массы пришло позже, — и Assinen-Rede (речь пред судом присяжных) является как бы завещанием Лассаля, члена демократического клуба, Лассалю, основателю Общенемецкого Рабочего Союза.

Стоя лицом к лицу с прусской королевской юстицией, защищающей победоносные ноябрьские насилия реакции над народным представительством, Лассаль в своей Assinen-Rede проявляете величайшую политическую сдержанность в суждениях о раздавленном народном представительстве. Нерешительность, вялость, низкопоклонничество и холопство либеральной оппозиции он выставляет, где может, как её уступчивость и сговорчивость, чтобы тем резче оттенить иасильническую тактику правительства. Только в одном случае Лассаль, в интересах дела — не только дела своей защиты, но дела свободы — обрушивается на покойную палату всей тяжестью своего гнева. Это по вопросу о «пассивном сопротивлении».

«Пассивное сопротивление, господа, — говорит он, — в этом мы должны согласиться даже и с нашими врагами, пассивное сопротивление национального собрания было, во всяком случае, преступлением. Одно из двух! Либо корона, совершая свои деяния, была в своем праве, — тогда национальное собрание, противодействовавшее законному праву короны и вносившее усобицу в страну, было, во всяком случае, шайкой мятежников и бунтовщиков. Либо же деяние короны были незаконным насилием — тогда надлежало защищать народную свободу активно, кровью и жизнью, тогда национальное собрание должно было открыто призвать страну к оружию! Тогда это редкое изобретение, пассивное сопротивление, было трусливым предательством народа, изменой долгу собрания защищать народные права…

«…Пассивное сопротивление, господа, это сопротивление в самом себе, это всё терпящее сопротивление, это не сопротивляющееся сопротивление, это сопротивление, которое не есть сопротивление…

«Пассивное сопротивление, это голая злая воля без внешних проявлений. Корона конфисковала народную свободу, а национальное собрание декретировало для защиты народа злую волю!»

Через четырнадцать лет, во время нового обострения конфликта между короной и народным правительством, Лассаль возвращается в критике пассивного сопротивления. В ноябре 1862 г. в своем реферате «Что же дальше?» Лассаль доказывает, что в Пруссии с её бумажной конституцией, за которой скрывается абсолютизм, не может иметь применения тактика пассивного сопротивления: либо она не будет сопротивлением, либо оно не будет пассивным. Отказ от уплаты налогов, как средство борьбы с правительством или только как угроза, годится в Англии, где действительное управление конституционно, где организованная сила — в руках народа, где можно в любой момент весь конституционный аппарат, уже существующий, уже завоеванный, противопоставить антиконституционным посягательствам короны. Но в Пруссии, с её лже-конституционным строем, отказ от уплаты налогов не может быть проведен по рельсам государственного права мерами пассивного сопротивления. Отказ в налогах либо не поведет ни к чему, как это было в ноябре 1848 г. либо перельется через плотины законности и послужит этапом к народному восстанию. Чтобы лучше выяснить это, Лассаль рисует последствия, какие проистекут из отказа от уплаты налогов в Пруссии и Англии. Допустим, рассуждает он, что палата отвергла какой-нибудь налог, а правительство решило взимать его насильно. Английский сборщик податей приходит ко мне за деньгами. Я сопротивляюсь и выгоняю его из дома. Меня отдают под суд, но судья оправдывает меня и даже выражает мне похвалу за то, что я не допустил явного нарушения закона. Сборщик снова является, но на этот раз в сопровождении солдат. Я опять сопротивляюсь вместе с друзьями и домочадцами. Солдаты открывают пальбу, ранят, убивают. Я привлекаю их к суду, и, хотя они ссылаются на приказ своего начальства, но так как в Англии приказ свыше не служит оправданием противозаконных поступков, то солдат за убийство приговаривают к смертной казни. Теперь допустим, что, в ответ на выстрелы солдат, я, со своими друзьями, тоже стал стрелять, ранил и убил кого-нибудь из них. Меня отдают под суд. Суд, как и в первый раз, меня оправдывает, ибо я лишь сопротивлялся насилию. Всякий англичанин знает заранее весь ход и исход конфликта и потому спокойно и уверенно отказывается внести налог. Правительство терпит поражение. Прибегнуть к армии против народа оно не может. Английская армия слишком малочисленна, её содержание, а значит и увеличение её численности зависит всецело от доброй воли палаты.

Рисуя конституционные преимущества английской военной системы, Лассаль, разумеется, прекрасно понимал, что эта система еще очень далека от демократической программы, которая требует полного уничтожения постоянной армии и замены её милицией, т. е. народным вооружением.

Далее. Натолкнувшись на сопротивление судов, лишенное надлежащей поддержки в армии, английское правительство не сможет в своей борьбе с народом опереться даже на бюрократию. Чиновники ревностны, непоколебимы и энергичны, когда убеждены, что победа будет на стороне правительства. В Англии же им, в случае конфликта короны с палатой, останется лишь перейти на сторону народа, если они захотят сохранить свое положение и свое жалование. Значить тамошнему министру-президенту придется только самому с «кучкой прохвостов, которым нечего терять» заняться собиранием налогов, палить из пушек и заточать в тюрьмы. А это — дело явно безнадежное. Благодаря такому положению, в Англии достаточно одного декрета палаты от отказа уплаты налогов, чтобы правительство уступило.

Совсем иное дело — в Пруссии. Здесь, невзирая на решение палаты, правительство примется самым энергичным образом за собирание налогов. Если я выгоню сборщика податей, прусские судьи без околичностей засадят меня в тюрьму за сопротивление властям. Приходят солдаты, стреляют и убивают. Они неподсудны, так как действовали по приказу своего начальства. Если я буду в них стрелять и убью кого-нибудь, меня присудят к смертной казни. В Пруссии армия, суды и бюрократия в руках королевского правительства и во всякое время могут быть направлены против народа.

При таких условиях, отказ от платежа налогов, как самодовлеющее средство, не может иметь никакого успеха.

Итак, заключает Лассаль, отказ от уплаты налогов является действительным средством в руках лишь того народа, который уже имеет на своей стороне все реальные средства организованной силы, который уже занял крепость. В руках-же народа, имеющего только писанную конституцию, а тем более — в руках народа, не имеющего никакой конституции, это средство лишено всякой силы.

«Для народа, которому еще предстоит завоевание крепости, отказ в уплате налогов имел бы смысл, лишь как средство возбудить всеобщее восстание».

Прусский народ мог бы себе позволить в ноябре 1848 г. роскошь пассивного сопротивления только в том случае, если б он в марте того-же года организационно закрепил плоды своей революционной победы. Он должен был немедленно распустить постоянное войско, организованное и воспитанное реакцией. Он должен был создать милицию — не кадры вооруженных буржуа, а действительное всенародное ополчение. Он должен был обновить весь бюрократический аппарат, включая сюда и полицию, организовав чиновничество на началах выборности и ответственности по суду. Он должен был поставить суд на началах выборности и независимости от администрации. Вне армии, суда и бюрократии нет власти, нет суверенитета. Верховная власть принадлежит народу на деле, а не на словах, лишь в том случае, если суд и бюрократия ответственны перед ним, если армия — это он сам. Победоносная мартовская революция должна была разоружить реакцию и вооружить себя; — если б это было сделано, генерал Врангель был-бы лишен физической возможности обернуть какой угодно конституцией свою ботфорту. Но это не было сделано.

После решительной победы народа на улицах Берлина, либеральная буржуазия оставила в руках короны солдат, Врангеля, пушки, шашки, ландратов, полицейских приставов, судей и прокуроров.

Сама-же она вооружилась только пассивным сопротивлением. Она ожидала, что её скромность ей зачтется, и в результате у неё будет самая прочная, самая привлекательная, самая разумная свобода, — свобода, предписанная манифестом. Увы, вместо «разумной» свободы ей «предписали» осадное положение!

Каждая политическая партия может делать ложные шаги. Но бывают «ошибки молодости» и бывают грехи собачьей старости. Ошибки либеральной буржуазии в ответственные часы 48-го года относятся всецело ко второй категория. Опыт не научает её, но развращает её. Политика для неё — школа лицемерия.

В июле текущего года один из вождей венгерской национальной политики, граф Аноньи характеризовал австрийское правительство в своей речи на крестьянском митинге. Из толпы раздался крик: «мы уже точим косы!» «С косами ничего не поделаешь против ружей — возразил граф. У нас есть старое испытанное оружие, это — параграф закона! Он сильнее нас и сильнее манлихеровских ружей».

Оратор, вероятно, был в восторге от собственного остроумия, которое дало ему возможность с таким достоинством отвести мужицкую косу. Но если б венгерский граф способен был хоть немного учиться на уроках прошлого, он стал бы, вероятно, относиться с несколько меньшим уважением к конституционному параграфу и с большим вниманием к мужицкой косе. Благоговение венгерской национальной оппозиции пред параграфом было всегда огромным. Но оно ничего не спасало но только от манлихеровских, но даже от кремнёвых ружей 48-го года. Вожди национального движения клялись тогда, что они стоять на почве конституции, дарованной Венгрии королем Фердинандом, И они были правы. Параграфы были за них. Но против них был бан Еллачич с кроатскими войсками, против них была армия Виндишгреца, против них были 140.000 солдат Николая I. Кошут, старавшийся оставаться на «почве права», был все-же объявлен государственным изменником. Храбрый венгерский генерал Аулих даже пред своими судьями и палачами заявлял о своей верности конституции. Бесспорно, параграфы были за него. Но враги его располагали ружьями и виселицами, и Аулих был повешен в числе многих других. Параграфу не удалось вырвать ни одной жертвы из кровавых рук австрийской контр-революции.

К счастью для дела, у венгров, кроме лояльности, были еще сильные войска и храбрые генералы. Кошут разъезжал по стране и призывал крестьян «точить косы» и строиться в ряды.

«Законное сопротивление» производилось вооруженной силой. И как только эта сила доставила венграм перевес, вожди их поспешили ликвидировать свою лояльность и провозгласили Венгрию самостоятельным государством.

Реакция раздавила соединенными силами венгерское восстание, и венграм пришлось впоследствии по частям оттягивать то, что было завоевано революций и отнято реакцией. Теперь борьба венгров снова уперлась в конституционные рамки. Народ начинает точить косы, а буржуазные вожди, вроде графа Апоньи, неспособные ничего забыть и ничему научиться, снова принялись за выполнение своей роли, которая состоит в том, чтобы не дать движение подняться выше их собственной ограниченности…

Разве не ту же самую работу выполняют в нашей революция гг. Струве, Милюковы, Петрункевичи и Родичевы? Исторический опыт не научает либеральную буржуазно; он лишь развращает ее.

Но вернемся к речи. Она для нас, русских, интересна не только, как предостерегающий голос, но и как замечательный человеческий документ. И в более зрелые годы Лассаль не любил и не умел прятать свое я, — удивительно ли, что в речи 24-летнего юноши автор выступает целиком: во всей своей силе и со всеми своими слабостями.

В своих речах, как и в политическом движении вообще, Лассаль — классик революционного действия. В то время как для Маркса первой задачей и первой обязанностью является объяснить событие во всех его подсознательных причинах, Лассаль прежде всего стремится вскрыть ту живую силу, через которую можно сейчас же двинуть событие вперед. Он занимается своими исследованиями не в интересах развития науки, которую он ставит на божественную высоту, даже не в интересах рабочего движения в его целом, которому он служит, но каждый раз в интересах определенного политического действия. «Как охотно оставил бы я ненаписанным то, что я знаю, — писал он впоследствии Энгельсу, — если б, взамен этого, я мог сделать часть того, что я умею». Если о Марксе можно сказать, что он был воплощенным сознанием рабочего движения, то о Лассале можно сказать, что он был его напряженной волей.

Это отличие двух психологических типов замечательно сказывается в защитительных речах Маркса и Лассаля, вызванных совершенно однородным обвинением. Маркс в своей речи пред кельнским судом присяжных устанавливает, в общем, ту же точку зрения, какую Лассаль через несколько месяцев защищает в своей непроизнесенной речи. Но, в противовес Лассалю, Маркс не снисходит к противнику настолько, чтобы вступать с ним в борьбу. Для него противников, в сущности, и не существует. Они для него — «органы класса». Их речи — официальное эхо господствующих интересов. Его обвиняют в нарушении таких-то и таких-то параграфов! Но что такое для него эти параграфы, когда пред ним — мировые социально-революционные перспективы? Нарушение законов и потрясение общественных основ? Измышление юристов! Общество не опирается на закон и не потрясается его нарушением. Наоборот, закон опирается на общество. Прусские конституционные конфликты с марта по ноябрь для Маркса — только проявления борьбы общественных сил и классовых интересов. Марксе произносит на суде не защитительную речь: он помогаете своим слушателям — случайно ими оказываются присяжные — разобраться в политическом положении.

Лассаль тоже знает — ведь он находился под идейным влиянием Маркса, хотя и не был его «учеником» в том смысле, как, напр., Либкнехт — Лассаль знает, что правовая точка зрения лишь скользит по поверхности общественного развития. Он знает, что закон — только отражение общественного духа и общественной потребности на экране права. Но он предупреждает, что в своей защитительной речи спустится с этих высот и станет на почву права, на почву существующей конституции, чтоб сделать свои аргументы более понятными и более убийственными для противника.

Маркс демонстрирует перед судебной аудиторией своих врагов, как представителей отжившей общественной формации. Лассаль борется со своими противниками на глазах аудитории. Маркс одним обобщением вырывает почву из под ног, Маркс уничтожает. Лассаль нападает и, прежде чем нанести последний, торжествующий, смертельный удар, он поражает все незащищенные места противника. Для того чтобы продлить искрящееся торжество своей мысли, её боевой праздник, он сам наделяет противника аргументами от своих избытков, он делает его умнее, проницательнее, последовательнее, чем его сделала природа, он дает ему оружие из своего арсенала, — и затем гордый царственным великодушием своей прекрасной мысли, заранее уверенный в победе, он стальной поступью наступает на противника, играет мечем и латами на солнце, мощно скрещивает оружие, выбрасывает противника из всех его позиций, заставляет его ползать во прахе и извиваться под пятой победителя.

«Речь пред судом присяжных» — живой образчик лассалевского наступления. Он ведет свою грозную атаку с неослабевающей энергией на протяжении длинного ряда страниц. Он ведет вас от аргумента к аргументу железной рукою, он не дает вам оступиться, он не позволяет вам отдохнуть, и временами вам хочется воскликнуть: «тяжело пожатье каменной его десницы!». Наконец, достигнув вывода, вы с восторгом и гордостью за автора оглядываетесь на путь, который вместе с ним прошли.

Бесспорно, в речи можно указать недостатки — внешние и внутренние: в аргументации встречается излишество, подчас вредящее убедительности, тонкая юридическая диалектика временами грозить перейти в софистику, пафос местами переходит в декламацию, но это — лишь царапины на стенах прекрасного здания, построенного из благородного металла логики и одухотворенного готическими вышками гневного пафоса.

III.

После 48-го года буржуазная демократия уже не играет в Пруссии никакой роли. Она еще появляется в пятидесятых годах, беспомощно барахтается и в раскаянии падает к ногам Бисмарка. Её короткая и печальная судьба тесно связана с короткой и печальной судьбой всей немецкой революции.

По сравнению с великой французской революцией, немецкая совершилась в ничтожном масштабе. Она пришла, с одной стороны, слишком рано, с другой, слишком поздно. То гигантское напряжение сил, которое нужно буржуазному обществу, чтобы радикально расквитаться с господами прошлого, может быть достигнуто либо мощным единодушием всей нации, восставшей против феодального деспотизма, либо могучим развитием классовой борьбы внутри этой освобождающейся нации. В первом случае, который имел место в 1789—1793 гг., национальная энергия, сгущенная ужасающим сопротивлением старого порядка, расходуется целиком на борьбу с реакцией. Во втором случае, который не имел еще места в истории и рассматривается нами, как возможность, действенная энергия, необходимая для победы над черными силами истории, вырабатывается в буржуазной нации посредством «междоусобной» классовой борьбы. Суровые внутренние трения, поглощающие массу энергии и лишающие буржуазию возможности играть главную роль, толкают вперед её антагониста, дают ему в месяц опыт десятилетий, ставят его на первое место и вручают ему туго натянутые бразды. Решительный, не знающий сомнений, он придает событиям могучий размах.

Либо нация, собравшаяся в комок, как лев перед прыжком, либо нация, в процессе борьбы окончательно разделившаяся, чтоб высвободить лучшую долю самой себя для выполнения задачи, которая не под силу целому. Таковы два полярные типа, в чистом виде возможные, разумеется, лишь в логическом противопоставлении.

Среднее положение и здесь, как во многих случаях, хуже всего. Это среднее положение и создало 48-й год.

В героический период французской истории мы видим буржуазию, просвещенную, деятельную, еще не обнаружившую пред собой противоречий собственного положения, на которую история возлагает руководство борьбой за новый порядок вещей — не только против отживших учреждений Франции, но и против реакционных сил всей Европы. Буржуазия последовательно, в лице всех своих фракций, сознает себя вождем нации, вовлекает массы в борьбу, дает им лозунги, диктует им боевую тактику. Демократия связывает нацию политической идеологией. Народ — мещане, крестьяне и рабочие — посылает своими депутатами буржуа, и те наказы, которые дают им общины, написаны языком буржуазии, приходящей к сознанию своей мессианистической роли. Во время самой революции хотя и вскрываются классовые антагонизмы, но властная инерция революционной борьбы последовательно сбрасывает с политического пути наиболее косные элементы буржуазии. Каждый слой отрывается не раньше, как передает свою энергию следующим за ним слоям. Нация, как целое, продолжает при этом бороться за свои цели все более и более острыми и решительными средствами. Когда от национального ядра, пришедшего в движение, отрываются верхи имущей буржуазии и вступают в союз с Людовиком XVI, демократическая требования нации, направленные уже против этой буржуазии, приводят ко всеобщему избирательному праву и республике, как логически неизбежным формам демократии.

Великая Французская революция есть действительно революция национальная. Более того. Здесь в национальных рамках находит свое классическое выражение мировая борьба буржуазного строя за господство, власть, безраздельное торжество.

В 1848 году буржуазия уже неспособна была сыграть подобную роль. Она не хотела и не смела брать на себя ответственность за революционную ликвидацию общественного строя, стоявшего помехой её господству. Мы уже знаем, почему. Её задача состояла в том, — и она отдавала себе в этом ясный отчет, — чтобы ввести в старый строй необходимые гарантии — не своего политического господства, но лишь совладения с силами прошлого. Она была скаредно мудра опытом французской буржуазии, развращена её предательствами, напугана её неудачами. Она не только не вела массы на штурм старого порядка, но она упиралась спиной в старый порядок, чтобы дать отпор массе, толкавшей е вперед.

Французская буржуазия сумела сделать свою революцию великой. Её сознание было сознанием общества, и ничто не могло воплотиться в учреждения, не пройдя предварительно чрез её сознание, как цель, как задача политического творчества. Она прибегала нередко к театральной позе, чтобы скрыть от самой себя ограниченность своего буржуазного мира, — но она шла вперед.

Немецкая же буржуазия с самого начала не «делала» революции, но отделывалась от неё. Её сознание восставало против объективных условий её господства. Революция могла быть проведена не ею, но против неё. Демократические учреждения отражались в её голове не как цель её борьбы, но как угроза её благополучию.

В 48 году нужен был класс, способный вести события помимо буржуазии и вопреки ей, готовый не только толкать её вперед силой своего давления, но и сбросить в решительную минуту с своего пути её политической труп.

Ни мещанство, ни крестьянство не были на это способны.

Мещанство было враждебно не только по отношению ко вчерашнему, но и по отношению к завтрашнему дню. Еще опутанное средневековыми отношениями, но уже неспособное противостоять «свободной» промышленности; еще налагавшее на города свой отпечаток, но уже уступавшее свое влияние средней и крупной буржуазии; погрязшее в своих предрассудках, оглушенное грохотом событий, эксплуатирующее эксплуатируемое, жадное и беспощадное в своей жадности, захолустное мещанство не могло руководить мировыми событиями.

Крестьянство в еще бóльшей мере было лишено самостоятельной политической инициативы. Закабаленное в течение столетий, нищее, озлобленное, соединяющее на себе все нити старой и новой эксплуатации, крестьянство представляло в известный момент богатый источник хаотической революционной силы. Но раздробленное, рассеянное, отброшенное от городов, нервных центров политики и культуры, тупое, ограниченное в своем кругозоре околицей, равнодушное ко всему, до чего додумался город, крестьянство не могло иметь руководящего значения. Оно успокоилось, как только с его плеч была сброшена ноша феодальных повинностей, и отплатило городу, который боролся за его права, черной неблагодарностью: освобожденные крестьяне стали фанатиками «порядка».

Интеллигентная демократия, лишенная классовой силы, то плелась вслед за своей старшей сестрой, либеральной буржуазией, в качестве её политического хвоста, то отделялась от неё в критические моменты, чтобы обнаружить свое бессилие. Она путалась сама в неназревших противоречиях и эту путаницу несла с собою всюду.

Пролетариат был слишком слаб, лишен организации, опыта и знания. Капиталистическое развитие пошло достаточно далеко, чтобы сделать необходимым уничтожение старых феодальных отношений, но недостаточно далеко, чтобы выдвинуть рабочий класс, продукт новых производственных отношений, как решающую политическую силу. Антагонизм пролетариата с буржуазией, даже в национальных рамках Германии, зашел слишком далеко, чтобы дать возможность буржуазии безбоязненно выступить в роли национального гегемона, но недостаточно далеко, чтобы позволить пролетариату взять на себя такую роль. Внутренние трения революции, правда, подготовляли пролетариат к политической самостоятельности, но сейчас они ослабляли энергию и сплоченность действия, расходовали безрезультатно силы и вынуждали революцию, после первых успехов, томительно топтаться на месте, чтобы затем, под ударами реакции, двинуться задним ходом.

Австрия дала особенно резкий и трагический образчик этой незаконченности и недоделанности политических отношений в революционный период.

Венский пролетариат проявил в 48 году удивительный героизм и неисчерпаемую энергию. Он снова и снова шел в огонь, движимый одним лишь темным классовым инстинктом, лишенный общего представления о целях борьбы, переходящий ощупью от лозунга к лозунгу. Руководство пролетариатом удивительным образом перешло к студенчеству, единственной активной демократической группе, пользовавшейся, благодаря своей активности, большим влиянием на массы, а значит — и на события. Студенты способны были, без сомнения, храбро драться на баррикадах и умели честно брататься с рабочими, но они совершенно не могли направлять ход революции, вручившей им «диктатуру» над улицей.

Произошло вот что. Когда 26-го мая вся рабочая Вена поднялась на ноги по призыву студентов, чтобы бороться против разоружения студенчества («академического легиона»), когда население столицы, покрывшее весь город баррикадами, обнаружило удивительную мощь и завладело городом, когда за вооруженной Веной стояла Австрия, когда монархия, находившаяся в бегах, лишилась значения, когда, под давлением народа, последние войска были выведены из столицы, когда правительственная власть Австрии оказывалась выморочным достоянием, не нашлось политической силы, чтобы овладеть рулем.

Либеральная буржуазия сознательно не хотела воспользоваться властью, добытой столь разбойничьим путем. Она только и мечтала о возвращении императора, удалившегося в Тироль из осиротившей Вены.

Рабочие были достаточно мужественны, чтобы разбить реакцию, но недостаточно организованы и сознательны, чтобы ей наследовать. Имелось могущественное рабочее движение, но не было развитой классовой борьбы пролетариата, ставящей себе определенные политические цели. Неспособный овладеть кормилом, пролетариат не мог подвинуть на этот исторический подвиг и буржуазную демократию, которая, как это часто бывает с нею, скрылась в самую нужную минуту. Чтобы вынудить эту абсентеистку к выполнению её обязанностей, пролетариату нужно было, во всяком случае, не меньше силы и зрелости, чем для того, чтобы самому организовать временное рабочее правительство.

В общем, получилось положение, которое один современник совершенно правильно характеризует словами: «В Вене фактически установилась республика, но, к несчастью, никто не видел этого»… Никем не замеченная республика надолго удалилась со сцены, уступив своё место Габсбургам… Раз утерянная конъюнктура не возвращается вторично.

Из опыта венгерской и германской революции Лассаль сделал вывод, что отныне революция может найти опору только в классовой борьбе пролетариата.

В своем письме от 24 октября 1849 г. Лассаль пишет Марксу:

«Венгрия имеет больше шансов, чем какая-либо иная страна, счастливо окончить борьбу. И это — среди других причин — потому, что там партии еще не достигли определенного разделения, резкого антагонизма, как в западной Европе, потому что революция там была облечена в значительной степени в форму национальной борьбы за независимость. Тем не менее, Венгрия была побеждена и именно вследствие предательства национальной партии.

«Из этого, — продолжает Лассаль, в связи с историей Германии 1848 г. и 1849 г. — я извлек тот непоколебимый урок, что никакая борьба в Европе не может быть успешна, если только с самого начала она не будете провозглашена чисто социалистической; что не может больше удасться никакая борьба, в которой социальные вопросы входят лишь, как туманный элемент, и стоят на заднем плане, и которая, с внешней стороны, ведется под знаменем национального возрождения или буржуазного республиканизма…». («Письма Ф. Лассаля», С.П-б., 1905, стр. 7).

Не будем останавливаться на критике этих решительных выводов. В них, во всяком случае, безусловно верно то, что уже в середине девятнадцатого столетия национальная задача политического раскрепощения не могла быть разрешена единодушным и согласованным напором всей нации. Только независимая тактика пролетариата, черпающего в своем классовом положении, и только в нем, силы для борьбы, могла бы обеспечить победу революции.

Прошло более полувека. На арену буржуазной революции вступила Россия. Ожидать теперь инициативы и решительности от буржуазии можно еще меньше, чем в 1848 г. С одной стороны, препятствия гораздо более колоссальны, с другой стороны, социальное и политическое расчленение нации зашло неизмеримо дальше. Молчаливый заговор буржуазии национальной и мировой ставить страшные препятствия суровому процессу раскрепощения, стремясь не дать ему зайти дальше соглашения имущих классов с представителями старого порядка — для подавления народных масс. Действительно, демократическая тактика может при таких условиях быть развита только в борьбе с либеральной буржуазией. В этом себе нужно отдать совершенно ясный отчет. Не фиктивное «единство» нации против её врагов, но глубокое развитие классовой борьбы внутри нации — таков путь.

Интеллигентная демократия, не желающая или неспособная понять, что великая египетская работа может быть совершена лишь великой силой классовой борьбы, будет только тормозить движение, бессильно путаясь в ногах, цепляясь за руки и раздражая слух своими объединительными заклинаниями, реакционными, немощными и сантиментальными в одно и то же время. Ненавидя «принцип» классовой борьбы (ибо этот принцип есть лишь отражение враждебного ей факта), она будет пытаться направлять ход истории по своим собственным сверх-классовым принципам — с таким же успехом, как героиня Диккенса пыталась направлять половой щеткой морской прилив и отлив. Демократии будет казаться, что она способна дать и «народу» и «обществу» истинную директиву, тогда как в её собственном поведении столько же определенности, сколько в очертаниях тучи, которую гонит ветер. В момент могучих взрывов снизу она будет испытывать притоки демократических чувств, будет через полуоткрытые окна редакций ловить лозунги улицы и клясться им в верности в своих газетах и на своих банкетах. В моменты затишья она будет переводить полные ожидания взоры направо, туда, где возится имущая оппозиция, импонирующая себе самой умеренностью своих требований и размеренностью своих движений. Беспокойная и неуверенная, демократия будет перебегать справа налево и слева направо, вслед за блуждающими огоньками своей надежды, она будет истолковывать перед плебсом в самом лучшем, в самом демократическом духе умышленно-неопределенные лозунги цензовой оппозиции, и она будет убеждать и заклинать эту последнюю понять свои собственные лозунги в лучшем, демократическом духе. И когда её усилия будут разбиваться о твердыню классового эгоизма, она в сотый раз станет терзаться демократическими сомнениями. Всеобщее, равное, прямое и тайное избирательное право? Точно ли в этом истина? Нельзя ли в целях единства чем-нибудь поступиться? — И она начнет опускать то одно, то другое звено — в мистической надежде найти формулу, которая всех объединит и всех примирит. Одна палата? Нет, две — говорить ей цензовая оппозиция, две палаты — и никаких уступок. И ей начинает казаться, что это — вопрос «нерешенный», она оставляет его «открытым» (см. «Сын Отечества»), она дает возможность высказаться сторонникам обоих взглядов, точно речь, и в самом деле, идет о нерешенной проблеме чистой конституционной механики, а не о суровом столкновении классовых интересов. О, эта запоздалая буржуазная демократия, боящаяся слиться с цензовой оппозицией, чтобы не оторваться от массы (с которой она не связана!), и боящаяся связаться с пролетариатом, чтобы не порвать с цензовой оппозицией (на которую она не имеет влияния!).

Бесспорно, классовая борьба пролетариата может толкнуть вперед и буржуазию, но это может сделать только классовая борьба. И, с другой стороны, бесспорно, что пролетариат, преодолевающий своим давлением косность буржуазии, все же столкнется с ней в известный момент, при самом планомерном «развязывании» событий, как с непосредственным препятствием. Класс, который сможет победить это препятствие, должен будет это сделать, и тем самым должен будет взять на себя роль гегемона, — если вообще стране суждено радикальное демократическое возрождение. При таких условиях, мы имеем господство «четвертого сословия». Само собою разумеется, что пролетариат выполняет свою миссию, опираясь, как в свое время буржуазия, на крестьянство и на мещанство. Он руководит деревней, вовлекает её в движение, заинтересовывает в успехе своих планов. Но вождем остается неизбежно он сам. Это — не «диктатура крестьянства и пролетариата», это — диктатура пролетариата, опирающегося на крестьянство. Его работа не ограничится, конечно, рамками государства. Логикой своего положения он будет немедленно выброшен на международную арену.

После 48-го года прошло больше полустолетия. Полвека непрестанных завоеваний капитализма во всем мире. Полвека «органического» процесса взаимоприспособления сил буржуазной реакции с силами реакции феодальной. Полвека, в течение которого буржуазия обнажила свою бешеную жажду господства и свою готовность бешено бороться за него!

Как фантаст-механик в погоне за perpetuum mobile натыкается на все новые и новые препятствия и нагромождает механизм на механизм для их преодоления, так буржуазия изменяла и перестраивала аппарат своего господства, избегая «внеправовых» столкновений с враждебной ей силой. Но как самоучка-механик в конце концов наталкивается на последнее непреодолимое препятствие: закон сохранения энергии, так буржуазия должна натолкнуться на последнюю неумолимую преграду: классовый антагонизм, неизбежно разрешающийся столкновением.

Навязывая всем странам способ своего хозяйства и своих сношений, капитализм превратил весь мир в один экономический и политический организм. Подобно тому, как современный кредит, связывающий тысячи предприятий невидимой связью и придающий изумительную подвижность капиталу, устраняет многие мелкие частные крахи, но вместе с тем придает небывалый размах общим хозяйственным кризисам, так и вся экономическая и политическая работа капитализма, с его мировой торговлей, системой чудовищных государственных долгов и политическими группировками стран, вовлекшая все реакционные силы в одно всемирное товарищество на паях, не только противодействовала всем частным политическим кризисам, но и подготовила базу для социального кризиса неслыханных размеров. Вгоняя внутрь все болезненные процессы, обходя все трудности, отодвигая все глубокие вопросы внутренней и международной политики, затушевывая все противоречия, буржуазия отдаляла развязку, подготовляя тем самым радикальную мировую ликвидацию своего господства. Она жадно цеплялась за всякую реакционную силу, не справляясь об её происхождении. Папа и султан были не последними из её друзей. Она не связывала себя узами «дружбы» с китайским богдыханом только потому, что он не представляет собой силы: буржуазии было выгоднее расхищать его владения, чем содержать его на должности всемирного жандарма, оплачивая его расходы из своих сундуков. Таким образом, мировая буржуазия поставила устойчивость своей государственной системы в глубокую зависимость от устойчивости до-буржуазных оплотов реакции.

Это с самого начала придает развертывающимся событиям интернациональный характер и открывает величайшую перспективу: политическое раскрепощение, руководимое рабочим классом России, поднимает руководителя на небывалую в истории высоту, передает в его руки колоссальные силы и средства и делаете его инициатором мировой ликвидации капитализма, для которой история создала все объективные предпосылки.

Маленькой планете, на которой мы живем, только однажды придется разрешать такую задачу. Счастливы поколения, которые вынесут тяжесть её на своих плечах!

Н. Троцкий.


Фердинанд Лассаль

1825–1864

Речь пред судом присяжных.

Господа!

Мой защитник вел по преимуществу первую часть защиты, защиту, как таковую; теперь позвольте мне перейти во второй части, именно к обвинению, — ибо я должен бросить свое обвинение навстречу тому, которое направлено против меня. Ибо и здесь, как это часто бывает, право и беззаконие борющихся сторон так переплелись между собою, что их нельзя отделить друг от друга.

Право прокурора для меня — беззаконие; мое право — для него преступление. Невозможно вести эту защиту, т. е. невозможно опровергнуть обвинение, не показав преступления, которого corpus delicti образует обвинительный акт. Да если б это и было возможно, мне нет надобности ограничивать себя пред трибуналом свободных граждане.

Сперва одно разъяснение. Обвинительный акт позволяете себе приводить, в качестве отягчающего обстоятельства, сделанное мною заявление, что я — революционер по принципу. Обвинительный акт не имеет никакого права ссылаться на это. Его могут занимать лишь мои поступки, но не мои принципы, не мои убеждения, которые не могут служить мне ни в обвинение, ни в оправдание. Я бы не поверил, что обвинительный акт обнаружит с такой наивностью, что в данном случае мы имеем не что иное, как тенденциозный процесс, именно преследование за образ мыслей. Я однако, господа, во всяком случае, с радостью признаюсь пред вами, что по своим внутренним убеждениям я стою всецело на революционной точке зрения и имею честь быть решительным сторонником социально-демократической республики.

Тем не менее, я не стану теперь, при своей защите, на эту почву; я не буду выступать против министерства юстиции с аргументами, которые чужды ему. Потому что, как бы ни было мне легко, с этой точки зрения, вести с успехом свою защиту, я не смогу вести нападение со всей необходимой остротой. Ибо министерство юстиции не признает этой точки зрения, да и не имеет нужды её признавать; и фактически и юридически оно стоит на совершенно другой почве. Нельзя, однако, нанести противнику серьезных ударов, когда стоишь с ним на различных по существу точках зрения. Оружие не скрещивается тогда, и каждый рассекает пустое пространство. С диаметрально противоположной точки зрения можно, правда, опровергнуть противника, доказав неправильность его основных принципов: но нельзя посрамить его, показав его непоследовательность, его измену тем принципам, которые он сам признает или, по крайней мере, должен был бы признавать.

Итак, в интересах нападения и его резкой заостренности я решаюсь спуститься к той точке зрения, признание которой, хотя бы только внешнее, обязательно для прокурора, как чиновника конституционного государства. Исключительно с этой строго конституционной точки зрения я буду вести свою защиту.

Я обвиняюсь, милостивые государи, в возбуждении граждан к вооружению против королевской власти. Так гласит тот пункт 87 статьи, по которому я привлечен к ответственности. Самый же факте, который вменяется мне в вину и который подводится под указанный пункт 87 статьи, состоит, по обвинительному акту, в том, что в ноябре месяце я в народном собрании в Нейссе охарактеризовал в речи политическое положение государства и призывал быть наготове поддержать национальное собрание, по его призыву, с оружием в руках. Это означает, следовательно, что в те ноябрьские дни, когда вследствие неслыханных событий вся страна разделилась на два великих лагеря и стояла на краю гражданской войны, когда каждый примыкал к тому знамени, где, по его убеждению, пребывало право, — я также, со своей стороны, встал на одну из сторон.

В таких случаях становиться вообще на одну из сторон и во имя своих стремлений ставить на карту жизнь и достояние — это, господа, уже само по себе первая обязанность гражданина. Уже Солон, мудрейший законодатель древности, издал закон, согласно которому тот гражданин должен считаться изменником отечеству, который при таком разделении государства не становится на определенную сторону.

Не становиться на определенную сторону — это значит: не иметь никаких убеждений или отказываться от них. Не становиться на определенную сторону — это значит пребывать в позорном равнодушии к высшим интересам, заставляющим трепетать человеческое сердце; это значит предпочитать собственное спокойствие и удобство великим вопросам, от которых зависят горе и радость родной страны; это значит изменять обязанностям, которые мы несем по отношению к родине. История знает прощение для всяких ошибок, для всяких принципов, — у неё нет прощения для беспринципности. И я стал на определенную сторону и тем выполнил свой гражданский долг или, по логике прокурора; совершил преступление. Посмотрим же, на какого рода правовой почве стояла та сторона, к которой я примкнул.

18 марта берлинский народ совершил революцию. До того времени прусское государство было абсолютным, т. е. частным владением отдельного лица, где царит только единоличная воля. Абсолютное государство по принципу ни в чем не отличается от азиатской деспотии. Лишь фактически цивилизация породила более мягкую практику абсолютизма в Европе. Это, во всяком случае, только прекрасная гуманность, отнюдь не правовая необходимость для абсолютного государя, если он сохраняет те законы, которые он дал, и сам сообразуется с ними. 18 марта берлинский народ завоевали конституционное государство.

В конституционном государстве, в силу его основного принципа уже не господствует воля монарха; наоборот, она является выражением общего духа, собирательной народной воли, которая должна находить свое выражение в народном представительстве.

Сообразно с этим, победоносному берлинскому населению было обещано созвать национальное собрание, которое должно учредить конституцию.

На основе избирательного закона от 8 апреля составилось это учредительное собрание.

Когда оно собралось, оно очень мало, как известно, помнило о своем революционном происхождении. Левая едва насчитывала сорок членов.

Первый существенный акт, которым дебютировало министерство Кампгаузена, состоял в создании подложной теории, посредством которой были сведены целиком на нет все результаты мартовской борьбы; я имею в виду теорию соглашения.

Министерство Кампгаузена выступило с утверждением, что собрание должно не установить конституцию, но войти в соглашение с короной.

Эта точка зрения была, как это очевидно, с самого начала не чем иным, как контрабандным внесением принципов абсолютизма в конституционное государство.

При помощи её, за королем с самого начала сохранялось абсолютное вето. Он мог принять конституцию, мог и отклонить.

Если во многих конституционных государствах короне и принадлежит вето, то это совсем другое дело в стране с уже учрежденной конституцией; отчасти потому, что королевское вето в таких государствах ограничено, а не абсолютно, — оно теряет свою силу, если народное представительство повторяет закон в течение нескольких сессий; отчасти потому, что вето опирается в этих государствах на самое конституцию, которая облекает им корону. У нас же невозможно было постигнуть, на что опираются эти притязания короны, так как не было ведь еще никакой конституции, которая могла бы дать короне такое право; наоборот, конституция еще только должна была быть создана народным представительством.

Наконец, вето возможно лишь по отношению в конституированному собранию; по отношению к учредительному собранию, вето — нелепость. Двух суверенов не может быть в одной стране, как двух солнц на одном небе. Бессмысленность точки зрения соглашения очевидна. Ибо королю нужно было бы только снова и снова отвергать постановленные собранием законы, чтобы таким образом на вечные времена воспрепятствовать созданию конституции и на вечные времена сохранить Пруссию в состоянии абсолютного государства.

Теория соглашения лишь постольку имеет внешний вид здравого смысла, поскольку предполагается, что обе стороны на деле благорасположены к взаимному пониманию и соглашению. Но в самом слове «соглашение» лежит также возможность противоположного случая, возможность несоглашения. Если же взять этот случай, то бессмыслица принципа соглашения выступает с полной очевидностью. Ибо, в случае несоглашения, кто мог бы правомерно решать спор между, короной и собранием? Третейского судьи между ними не было. Скорее само собрание было уже своего рода третейским судьей между короной и народом. Кто же, спрашиваю я, должен был, в таком случав, решать? Сила! Если же решать должна была сила, значить, мартовская борьба должна была снова начаться; все плоды мартовской революции были таким образом утрачены, сама революция совершилась напрасно, мир, заключенный 19 марта, низводился до перемирия!

Теория соглашения была, сверх того, обманом. Берлинское население, стоявшее под ружьем, сложило 19 марта оружие потому, что ему было обещано выполнение его требований.

Если бы корона хотела сохранить право соглашения, то король, вместо того, чтобы давать свое обещание, должен был бы тогда сказать народу: «Сложите ваше оружие, а я вот что попытаю с вами: призову от вас представительство и погляжу, не смогу ли я прийти с ним к соглашению. А пока что, я буду стягивать полки, усиливать гарнизон, деятельно подготовляться, и если соглашение не состоится, то мы тогда, когда я, значит, буду во всеоружии, снова начнем с того, на чем сегодня остановились».

Но тогда, господа, — с этим-то вы согласитесь, в ответ на такое предложение берлинский народ не сложил бы оружия; он использовал бы и удержал момент. Он думал, что заключает мир, а заключил лишь перемирие, которое враг заранее намерен был, лучше вооружившись, нарушить, без объявления о разрыве договора.

Итак, теория соглашения министерства Кампгаузена снова контрабандой вводила с самого начала абсолютное право короны в конституционное государство. Она была только теоретическим приготовлением того, что мы позже должны были пережить практически.

Собрание, как сказано, тогда еще крайне слабое и нерешительное, спокойно допустило это сведение на нет принципиальной позиции, на которой оно стояло — с этого момента оно стало собранием соглашения.

Судите, господа, как много нужно было реакционных злоупотреблений, какое дерзкое проявление контр-революционных намерений должно было понадобиться, чтобы вынудить большинство, даже в таком собрании, постепенно передвигаться, против собственной воли, все более и более влево. Министерство Кампгаузена падает, настает очередь министерства Ганземана.

Я не стану вас, господа, задерживать длинным изложением нашей краткой конституционной истории, которая была не чем иным, как постепенным подготовлением контр-революции.

Только на один режущий контраст хочу я обратить ваше внимание, так как он является неслыханным и беспримерным в парламентской истории конституционных стран. В конституционных странах министерство должно, как известно, быть выражением большинства собрания, как это последнее, в свою очередь, почитается выражением народной воли. Министерство, не соответствующее большинству палаты, не имеет возможности существовать.

Чем более, однако, национальное собрание передвигается влево, тем решительнее переходить корона на крайнюю правую. Редкое соотношение! Левая, оказавшаяся в большинстве, сбрасывает министерство — и вот вместо того, чтобы, по крайней мере, образовать министерство из центра, корона ставить на место павшего новое министерство, бесконечно более принадлежащее к правой, чем его предшественник. Это издевательство, которым нашей короне благоугодно было ударить по лицу все конституционные принципы, снова и снова возобновляется при каждой смене министерства.

После Кампгаузена следует Ганземан, министерство которого в том смысле явилось министерством дела, как оно себя величало, что оно в течение своего короткого управления на деле заложило основы контр-революции, которые его предшественник подготовил теоретически.

В какой мере заранее был подготовлен позднейший государственный переворот, как мало он вытекал из позднейших действительных условий, до какой степени он был, наоборот, плодом тщательного расчета, показывает, помимо всего этого образа действий короны, заявление одного члена крайней правой теперешней палаты, подполковника ф.-Грисгейма, сообщенное газетами. Перемирие с Данией в Мальме было, по его словам, заключено для того, чтобы призвать Врангеля и его войска в Берлин и иметь их в распоряжении против национального собрания. И это было еще при Ганземане!

Так уже в то время предавалась на границах государства честь Германии, лишь бы можно было направить войска против законодательного корпуса!

Министерство Ганземана было, как вы знаете, снова сброшено левой по поводу предложения Шульце-Штейна противодействовать реакционным течениям в армии.

С своей стороны, корона охотно позволила министерству Ганземана пасть.

Сколь реакционным ни проявило себя это министерство, в одном единственном пункте оно все же оставалось верным своему революционному буржуазному происхождению. Оно покровительствовало интересам промышленности за счет крупного землевладения. Закон об освобождении крестьян, созданный министерством Мантейфеля для Силезии, который выдает маленького крестьянского собственника со связанными руками крупным землевладельцам, или закон об освобождении крестьян для всей монархии, который предполагается теперь предложить второй палате через партию Клейст-Ретцова, и посредством которого, наряду с интересами мелкого землевладельца, предаются также еще и интересы промышленности и капитала крупному аристократическому землевладельцу, — подобные законы невозможны были бы при том министерстве. Понятно, что камарилья в таком министерстве не нуждалась, — и ему охотно позволено было пасть.

Левая свергла министерство Ганземана, и на его место вступило министерство Пфуля, Эйхмана, Денгофа! Уже тогда пронесся но всей стране крик негодования, — за министерским столом заседают известные своим строго реакционным направлением люди, которые были столпами старой бюрократии и ниспровергнутого абсолютизма. Национальное собрание было охвачено чувством изумления при виде открыто производившегося над ним глумления. Вы вспоминаете, как одновременно с этим была создана новая значительная военная величина, как Врангель был назначен главнокомандующим всех войск в государстве, как он в центре главного города страны, точно пред лицом врага, произносил к солдатам речь, в которой говорил о своих остро отточенных мечах и о «пулях наготове», как он развивал в войсках жажду крови!

Президенту национального собрания, Грабову, который во главе посланной палатой депутации поздравлял короля с днем рождения, этот последний отвечает загадочными словами: «Сохраните крепкую голову, потому что я имею крепкую руку!» Слова, которые достаточно явственно указывали на предстоящую чреватую бедствиями катастрофу.

В это время национальное собрание издало известный закон об охоте и таким образом разрешило одну из настоятельнейших нужд крестьянского сословия, но этим самым чувствительным образом задело кошелек помещиков и юнкеров. Камарилья кричала, что есть мочи! Уже тут зашла речь об отказе в королевской санкции закона об охоте. Но происходить чудо. Пфуль, старый прусский генерал, по своему честно относился к конституционализму. Он не дал своей руки для государственного переворота, для распущения палаты, словом, для преступления.

В палате делается настойчивая интерпелляция относительно замедления санкции закона об охоте: вносится для принятия соответственное предложение. Для оттягивания нет времени; закон об охоте принимается.

Тут палата совершает еще одно великое преступление своим постановлением, что дворянство и ордена должны быть уничтожены. Этого корона ни за что не хотела принять. Уж лучше пусть пронесется по стране гражданская война, лучше пусть снова разразится революция, лучше пусть рухнет только что созданный законный порядок вещей, правовой строй целого народа, чем потерять дворянство, устой абсолютного трона, и титулы с орденами, это великое средство развращения. В Вене контр-революция только-что удалась, Вена завоевана, заседания рейхстага отсрочены, виселицы и военные суды воздвигнуты, осадное положение введено; решено учиться у великого учителя Виндишгреца.

Пфуль, как сказано, не хочет дать свою руку для преступления; он достаточно честен, чтобы голосовать в палате за поддержку Вены имперским правительством. Он принужден вручить свою отставку. Портфель переходит в услужливые руки; побочный сын одного из бывших королей, генерал Бранденбург, назначается министром-президентом.

Вы знаете, господа, какое возбуждение, какое смущение вызвано было в стран и в конституционной палате личностью того человека, на которого пал выбор, — да и не могло не быть вызвано. Этот выбор был не чем иным, как боевой перчаткой, открыто брошенной собранию. Это была жестокая шпага воина, брошенная на чашу весов права и законной народной воли!

Палата голосует адрес королю; она посылает из своей среды депутацию к нему, чтобы заклинать его отказаться от выбора, угрожающего опасностью трону и стране.

Этот шаг нашли неконституционным, в нем усмотрели превышение конституционных полномочий со стороны палаты, нарушение того основного положения, что корона юридически не ограничена в выборе своих министров.

Господа, все равно, отвечает ли этот шаг конституционной практике или нет, ясно, во всяком случае, что собрание этим шагом проявило только свою бережность, свою внимательность, свою чувствительность по отношению к короне, может быть, даже в большем размере, чем допускало её достоинство.

Законодательное собрание, которому не соответствует министерство, в истинно конституционном государстве, где выраженная законно избранными представителями народная воля является законом, — в таком государстве, говорю я, законодательное собрание разбивает неугодное ему министерство одним единственным вотумом! Не спускаясь до просьбы, не вставая со своего курульного кресла, собрание уничтожает его ударом голосования!

Но берлинское собрание не хотело причинить боль королевскому сердцу. Оно не хотело грубым низвержением министерства задевать чувствительность монарха. Оно прежде всего заботилось — и притом больше, чем о собственном достоинстве — об entente cordiale, о нравственном согласии с королевским сердцем. В черном фраке и с миной просителя отправилось оно в королевский дворец. Оно просило там, где по конституции оно могло бы решить. Несомненно, господа, какой бы упрек ни сделать покойному национальному собранию, уж конечно это не будет упрек в том, что оно было притязательным, суровым, заносчивым и непримиримым. История признает за ним, что оно исчерпало — и даже выше меры — все средства, все возможности примирения.

Но другой упрек должны будут сделать народ и история на вечные времена — в том, что оно слишком долго коснело в чрезмерном стремлении к примирению, в расслабленном прекраснодушии, в лишавшей его самостоятельности жажде соглашения; что оно лишь на половину пробудилось от своей дремоты, когда было уже слишком поздно, когда контр-революция стояла уже в латах и с оружием; что оно таким образом своим пассивным соучастием сделалось повинным в бедствии, которое теперь тяготеет над отечеством.

Депутация между тем не имела никакого успеха. Беспощадно оттолкнула корона протянутую ей еще раз для примирения руку. Было решено, жребий должен был быть брошен, граф Бранденбург остался.

Если я, господа, представил вам это краткое изложение главных моментов парламентской истории Пруссии, то не для чего иного, как для того, чтобы показать вам, как долго и планомерно подготовлялись, как насильственно притягивались последующие события. Наступавшие ужасы — не результат внезапного столкновения, которое не могло бы быть избегнуто; они отнюдь не находят оправданий в силе обстоятельств, в последнем праве самообороны со стороны короны, в какой-нибудь крайности, к которой корона была бы неизбежно вынуждена.

Людовику XVI, который был сурово судим своим народом, история может многое простить.

Доведенный до отчаяния революционным собранием, неумолимо и беспощадно гонимый к крайности, он делал иные шаги, которые оправдываются его исключительным положением, и в которых он каялся сам уже в ближайший момент. Даже его враждебные поступки против народа были скорее следствиями его положения, чем преднамеренными преступлениями. Совсем иным, гораздо более мрачным представляется ход дел в Пруссии.

Ничем не вынужденный, наоборот, старательно сотканный шаг за шагом подготовленный в течение месяцев комплот — вот что уничтожило свободу в нашей стране. Без нужды, не провоцируемая никакими нападениями почтительного собрания, извлекла корона шпагу из ножен и поставила нас пред ужасной альтернативой: либо отважиться на гражданскую войну, поставить незащищенную грудь пред пушечными жерлами, либо терпеть позорнейший из позоров.

Это был низкий заговор, жертвами которого сделались вы, я, мы все.

Если бы собрание, с своей стороны, питало какие-нибудь враждебные замыслы против короны, если б оно хотело вызвать какой-нибудь конфликт с нею, оно было бы теперь совсем иначе вооружено; оно было бы непобедимо. Собрание создало-бы в то время, когда имело власть, не тот бюрократический закон о гражданском ополчении, который превращает народное вооружение в ребяческую насмешку, а настоящее народное ополчение; оно дало бы в руки 60.000 пролетариев и мелких буржуа столицы по ружью и создало бы себе таким образом реальную силу, достаточно внушительную, чтобы убить в зародыше всякое нападение и даже всякую мысль о нападении.

Итак, говорю я, корона была непоколебима в своем решении. Депутация собрания отпускается без результата. Граф Бранденбург получает министерский портфель и открывает заседание палаты чтением кабинетского указа, которым учредительное собрание переводится и отсрочивается.

Вы знаете, что для этой совершенно неслыханной выходки воспользовались тем предлогом, будто собрание не свободно и находится под властью берлинской черни, окружающей здание. Это был лишь жалкий предлог, говорю я, потому что именно на том примере, который был в этих целях приведен, на примере 30 октября, обнаружилось нечто прямо противоположное. 30 октября, по случаю голосования предложения поспешить на помощь Вене, берлинское население собралось в массе пред зданием театра и проявляло здесь свой величайший интерес к предложению. Как мало, однако, собрание было затронуто в своем голосовании этим внешним влиянием, явствует из того, что именно в тот раз оно отвергло предложение левой и не убоялось голосовать только за бессильное ходатайство в пользу Вены пред еще более бессильной центральной властью.

Прежде всего, однако, корона не имеет права отсрочивать или переводить собрание против его воли. Эта попытка является единственной в истории! В истинно-конституционных странах, во Франции — даже при Людовике-Филиппе, в Англии — с тех пор, как там существует парламент, такого рода кабинетский указ короны, изгоняющий палату из Парижа или Лондона в какой-нибудь захолустный город, отнюдь не вызвал бы ударов набата. Нет, никто, не отнесся бы к нему серьезно, и министров при бессмертном хохоте послали бы на излечение в Шарантон или Бедлам.

По отношению же к учредительному собранию этот указ был актом безумия! Откуда взяла корона право вообще приказывать собранию? Если корона вообще могла приказывать собранию, — где кончалось это право, где были его границы? Если собрание находилось в безусловном распоряжении короны, как могло оно заключать общественный договор в свободном соглашении с нею: заключение такого договора предполагает самостоятельность обеих сторон. Либо одно собрание было суверенно, и короне надлежало молчаливо дожидаться, какие права предоставит ей собрание в конституции — либо же собрание было, по теории короны, простым собранием соглашения. Но и в этом случае оно было, по крайней мере, соучастником в суверенитете, который оно делило с короной; в качестве свободного контрагента, оно было равноправно с короной.

Два договаривающихся контрагента необходимо независимы друг от друга и самостоятельны друг по отношению к другу, иначе свободному соглашению конец, и на его место становятся повиновение и повеление. Даже с точки зрения соглашения корона так же мало могла отсрочивать и переводить собрание, как мало могло само собрание откладывать и переводить другого равноправного контрагента, корону. Куда должно было бы это повести, если бы корона имела такое право? На почве права, нужно быть последовательным, господа, иначе будешь лицемерить.

Раз корона имела право откладывать и переводить собрание, то это её право было неограниченно; ибо не было закона, который ставил бы ему пределы, ограничивал бы его во времени и в пространстве. Следовательно, корона могла бы, в таком случае, отсрочить собрание сразу на столетие, либо откладывать его раз за разом на 14 дней и таким образом, не нарушая права, могла бы сделать невозможным создание конституции. Корона могла бы перевести из Берлина в Бранденбург, по прибытия сюда — в Эльберфельд, отсюда — в Данциг и т. д. и, наконец, могла бы поручить ему совершать непрерывное и поучительное путешествие из одной прусской крепости в другую — и все это, не нарушая права?

Все это, господа, было уже сотни тысяч раз сказано другими; все это, конечно, очень тривиальные заключения, но насколько они тривиальны, настолько верны.

Наконец, для всех тех господ, которые якобы охраняют почву права, это могло быть показано положительным образом с пергаментом в руках, черным по белому.

Хотя в избирательном законе от 8 апреля Берлин и не назван по имени, как местопребывание договорного собрания, но в §13 избирательного закона от 8 апреля сказано буквально, что собрание соглашения, помимо выработки конституции, должно еще выполнять функции имперских сословий, функции соединенного ландтага, и должно быть временно облечено правами этого последнего.

Для соединенного же ландтага патент от 3 февраля 1847 г. ясно определяет Берлин, как законное местопребывание.

Следовательно, силою юридической необходимости, Берлин становился резиденцией для договорного собрания, которое, в качестве преемника и заместителя соединенного ландтада, кроме своих высших прав и преимущественного положения, перенимало, по точному определению закона, также все меньшие права своего предшественника. Закон, как вам не безызвестно, может быть отменен или изменен только посредством другого закона, но не посредством кабинетского указа; а для такого нового закона необходимо было, в силу § 36 закона от 6 апреля, согласие того самого собрания, которое хотели, не спрашивая, отсрочить и перевести.

Таким образом, кабинетский указ, посредством которого собрание должно было быть отсрочено и сослано в Бранденбург, был наглым, вопиющим правонарушением.

Что сможет мне на все это возразить вон тот господин в мундире, прокурор, официальный страж закона? Я думаю, ровно ничего!

Тут пробудилось в собрании чувство чести и права. Огромным большинством оно объявляет, что корона превысила свои права, что министерство дает короне плохой совет, — и собрание продолжает заседать. За одним единственным отклонением весь центр переходит на левую сторону, даже люди из правой, люди, как Борнеман, бывший министр юстиции, как Грабов, Гарассовиц, Гирке, присоединяются в заявлению, масса высших судебных чиновников, председателей судов, даже административные чиновники, ландраты и губернские советники превращаются в Брутов и, по чувству долга, выступают против короны!

Тут министерство отдает гражданской милиции Берлина приказ насильственно распустить собрание. Этот акт так беспримерен в истории Европы и полон столь режущего, столь прусского издевательства, что он поистине заслуживает рассмотрения. Уже и в других местах, например, в Вене, направляли королевская войска против национального собрания. Да, это преступление; но тут нет издевательства; известно, что солдаты приучены ничего не уважать, кроме команды своих генералов.

Но гражданская милиция, господа, была, как и само национальное собрание, продуктом мартовской революции и её выражением. В конституционном государстве создают — зная, как мало можно строить на королевском слове — вооруженную гарантию завоеванной свободы в национальной гвардии, в гражданской милиции.

Точно так же и наша гражданская милиция, силою закона от 17-го октября, имеет преимущественное назначение защищать существующую законную свободу, т. е., другими словами, завоеванные в марте законы и обещания. Как гражданская милиция являлась необходимым продуктом и выражением мартовской революции, так национальное собрание, с другой стороны, было высшим и живым олицетворением мартовской революции. Оно было высшим правовым выражением её, самим источником всякого права и существующей свободы. Гражданская милиция и национальное собрание, это одно и то же, это лишь двойное выражение одной и той же мысли, это как бы рука и душа одного тела. И вот отдано было приказание гражданской милиции — согласитесь, это была гениальная идея! — самоубийственно занести собственную руку против собственной груди!

Если б во Франции, во время тягчайшего унижения парижского национального собрания — в лучшие годы Людовика Филиппа — был бы отдан такого рода приказ, клянусь, я думаю, что самый закоснелый бакалейщик, самый мирный лавочник превратился бы во льва и поклялся бы, что такое оскорбление смывается лишь кровью!

Я знаю только одно сравнение для этого. В Турции, как вам известно, когда кто-либо становится неудобным султану и должен за это поплатиться жизнью, его отнюдь не казнят. Нет, в этом нет нужды. Султан посылает ему шелковый шнурок с приказанием задушить себя самому, — и тот с врожденной покорностью идёт сейчас же на самоумерщвление.

Итак, соблаговолили отдать берлинской гражданской милиции приказ — покончить с собою!

Но Римплер, глава берлинской гражданской милиции, и все её начальники объявляют единогласно, что они были бы готовы пустить в дело свои штыки только за, но никоим образом не против национального собрания. По обвинительному акту, господа, это были преступники! Что за громадная куча преступников, эта берлинская гражданская милиция! Гражданская милиция противится? Да ведь именно этого-то и хотели, для этого-то и отдавался самый приказ!

Сейчас же посредством королевского кабинетского приказа распускается гражданская милиция, которая не позволила применить себя для позорнейшего самоубийства. Так было ниспровергнуто без всякого закона и права второе главное учреждение конституционной свободы. § 3 закона о гражданской милиции от 17 октября давал короне право распускать ее, но, как точно сказано в этом § 3 только по «важным основаниям, которые должны быть указаны в приказе о распущении». И вот в качестве такого важного основания в смысле этого закона, было указано на то, что гражданская милиция отказывается совершить покушение на национальное собрание. Напрасно будешь себя спрашивать: господа, зачем к такой массе насилия еще так много лицемерия? Гражданскую милиции хотели и должны были распустить, это было ясно; нельзя было оставить оружие в руках народа, которому намеревались причинить самое худшее.

Хорошо, раз решились черпать право исключительно лишь из пушечных жерл, почему же не распустили гражданскую милицию просто, без указания каких бы то ни было дальнейших оснований? Зачем прибегли к этой жалкой комедии: отдали милиции приказ, на который не имели права, выполнить который было бы с её стороны преступлением, чтобы затем в её отказе найти юридически законное основание? Зачем этот жалкий фарс, ясный каждому ребенку? Зачем, зачем, спрашиваю я, зачем к такой массе насилия еще так много лицемерия? Да ведь это по-прусски! Многия правительства применяли насилие, — но в то время, когда в нашу грудь направляют меч, кричать еще: «это во имя права», — уж это по-прусски!

Дальше! Дальше! Будем все глубже вкладывать персты в кровавые язвы, в подергиваемое судорогами тело отечества! Воспоминанием об этом раскалимся для священного патриотического гнева!

Не забудем ничего, нигде, никогда! Забывает ли сын того, кто опозорил его мать? Эти страшные воспоминания — все, что нам осталось от былой свободы, это — единственные кровавые реликвии!

Сохраним же эти воспоминания, сохраним тщательно, как кости убитых родителей, единственным наследством которых является клятва мести, принесенная на этих костях!

В Берлине объявляется осадное положение. Свобода печати и свобода собраний, навсегда гарантированные законом 6 апреля, эти основные права народа, отменяются. Законная свобода этим в корне уничтожается.

По какому праву, господа, можно было уничтожить эти права? Уничтожить законы, которые их гарантируют? Закон — если он сам точно не определяет иного порядка — может быть отменен только другим законом. С какого это времени генерал Врангель сделался законодателем Пруссии? Как это один генерал располагает полномочиями, которых не имеет корона вместе с министерством без согласия народного представительства?

Если б стали отменять законы, не объявляя осадного положения, весь мир открыто объявил бы, что это — кровавое правонарушение, а значит — и преступление, ибо нарушение публичного права, по закону, есть уголовное преступление. Но что же такое изменяет тут юридически осадное положение? Прежде всего, что такое осадное положение, с точки зрения закона? На какое юридическое основание оно опирается? Может ли прокурор указать на закон, на котором можно было бы его обосновать? Я был бы ему очень благодарен за такое расширение моих юридических познаний. Я думаю, что это не удастся ему.

Министерство недавно было вынуждено оправдывать берлинское осадное положение пред нынешней второй палатой. С этой целыо оно вручило палате объяснительную записку. Вы можете, конечно, с полным основанием предположить, что эта записка содержит все, что только может быть сказано для правового обоснования осадного положения.

Как же оправдывает записка юридически осадное положение? Ссылкой на октроированную конституцию от 5 октября, в которой упоминается осадное положение. Но как же можно пытаться оправдать действие, совершенное в ноября, законом от 5 декабря?

И что говорит, наконец, эта октроированная конституция насчет осадного положения? Она говорить, что в отношении к осадному положению сохраняются существовавшие прежде законодательные определения. Каковы, однако, эти определения? Таковых нет. Одна ложь, голая ложь.

Министерская объяснительная записка говорить очень наивно: существующие законодательные определения относительно осадного положения находятся в § 9 введения к военному уложению о наказаниях и в § 18 устава военного судопроизводства. Вот как? Что же там находится? § 9 введения к военному уложению о наказаниях гласит: «Изложенный в этом уложении предписания относительно военного положения могут применяться также и в мирное время, если при исключительных происшествиях командующий офицер возвестит при барабанном бое или трубных звуках, что эти подписания будут применяться в течение наступившего исключительного положения». Итак, офицер может применять и в мирное время, если прикажет барабанить, изложенные в уложении предписания относительно военного положения, — но только по отношению к своим солдатам. Об этом, помимо самого § 9, свидетельствует еще § 1 военного уложения, который ясно оговаривает: «предписания военного уложения применимы только к таким лицам, которые подведомственны военному судопроизводству, т. е. к солдатам, военным чиновникам, офицерам на пенсии и т. п.». Значить, по отношению к солдатам офицер может объявить так называемое осадное положение, но где же тут сказано, что осадное положение может быть введено по отношению к гражданам, по отношению к целому городу? — Другой параграф, на который ссылается министерская объяснительная записка, именно § 18 устава военного судопроизводства, оговаривает только, что в военное время — но не в случае восстания — военному суду должны подлежать также те граждане, которые на театре военных действий могут создать опасность или ущерб для прусских войск своим предательским деянием. Но не говоря о том, что это касается только военного времени, а ни Берлин ни Дюссельдорф не представляли театра военных действий, не говоря о том, что это определение всецело уничтожается §§ 5 и 8 Habeas Corpus Act'а, ведь этим вообще вводится только изменение в подсудности отдельных лиц, обвиненных в известном преступлены. Но есть ли в этих параграфах хоть слово о том, что существует право вводить порядок, который у нас понимается под осадным положением? что можно объявить целый город вне закона, что можно обезоружить всех граждан, отсрочить действие всех законов, уничтожить свободу собраний и печати, подавить газеты, распустить гражданскую милицию?

Невозможность обосновать осадное положение на каком-нибудь законе так велика, господа, что даже правая — и та должна была её признать; в центральной комиссии распущенной ныне второй палаты даже правая, говорю я, хотя и голосовала довольно странно за продление осадного положения, как меры самосохранения, должна была единогласно признать, что осадное положение есть не оправдываемая никаким законом насильственная мера.

Таким образом, осадное положение, которое никоим образом не может быть обосновано каким бы то ни было исключительным законом, есть не что иное, как принципиальное поругание законов, и принципиальное провозглашение его есть преступление.

Осадное положение есть, как известно, плагиат, — оно заимствовано у французов. В 1831 году в Париже было провозглашено осадное положение; но кассационный суд в Париже кассировал его, как незаконное. В июньской битве прошлого года осадное положение провозгласил Кавеньяк. Но, как вы знаете, учредительное собрание Франции вручило тогда Кавеньяку диктатуру.

Таким образом его воля, под единственным условием ответственности, была все же законом. Кто, однако, у нас возложил на генерала Врангеля, кто возложил на Гогенцоллерна диктатуру?!

Наконец, если б осадное положение само по себе было, с точки зрения закона, правомерным, каким оно отнюдь не является, что сообщает ему юридическую силу отменять, по усмотрению, все существующие законы? Я повторяю, закон может быть уничтожен только законом, если на этот счет нет других точных указаний в самом законе. Так, например, Habeas Corpus Act от 24 сентября, изданный для обеспечения личной свободы, содержит в § 8 такое определение:

«В случае войны или восстания (значит, именно в тех случаях, когда считают правомерным вводить осадное положение), если народное представительство не в сборе, может быть провозглашена, решением министерства и под его ответственностью, временная и местная отсрочка применения §§ 1 и 6 настоящего закона».

Следовательно, ясно, что §§ 1 и 6 этого закона могут, в случае войны или восстания, быть отсрочены, но и это лишь по решению всего министерства, а не посредством прокламации генерала.

Итак закон говорит, что §§ 1 и 6 могут быть отсрочены в случае войны или восстания; но этим самым он говорит, что остальные параграфы этого закона не могут быть отсрочены даже в случае войны или восстания. Среди этих остальных параграфов находится также и § 5 который гласить:

«Никто не может быть судим другим судом чем тот, который указан в законе. Исключительные суды и экстраординарные комиссии не допускаются. Нельзя угрожать или карать никаким наказанием, иначе, как по закону».

Этот § 5 как говорить сам закон, не может быть отсрочен даже в случае войны или восстания. Провозглашение осадного положения Врангелем в Берлине, а здесь — Дрыгальским, устанавливало, однако, учреждение военных судов для гражданских лиц, т. е. учреждение исключительных судов, которые запрещены даже во время восстания и войны.

Таким образом Habeas Corpus Act — это третий устой законной свободы, который открыто попрали ногами, без малейшей возможности найти какой бы то ни было благовидный юридически предлог.

Свобода была нарушаема также еще и другим образом. §§ 1 и 6, из которых первый говорить об аресте, а второй — об обыске, что они допустимы только по предписанию судьи, эти параграфы могли бы быть отсрочены по решению и под ответственностью министерства. Но они не были отсрочены, ибо в силу § 8, который это допускал, пришлось бы немедленно снова собрать представительство. Но так как они не были отсрочены, то никакой арест и никакой обыск не могли быть произведены без судебного распоряжения. Если прокурор знает на этот счет что-нибудь другое, пусть он нас научит.

Тем не менее, в Берлине, как известно, ежедневно производились массовые аресты и розыски оружия, из дома в дом, войсками и полицией, без всякого судебного предписания.

Это ожесточило даже людей из крайней правой. Мильде, бывший министр, заявил в открытом письме министерству, что это позор — видеть, как Habeas Corpus Act открыто попирается ногами. Министерство ответило, что это не его вина, но вина генерала Врангеля, который и ответственен за это.

Военные обыски и аресты продолжались, тем не менее, день за днем, и мне ничего не известно относительно уголовного преследования, которое возбудили бы министры против генерала Врангеля в конституционной Пруссии, в правовом государстве, за те признанные преступления, которые повторялись ежедневно. Национальное собрание объявило осадное положение незаконным и недействительным. К этому присоединились и сами суды, когда неизвестно еще было, кто останется победителем. Следственное отделение высшего суда освободило всех тех, которые были арестованы вследствие противодействия осадному положению, потому что осадное положение незаконно и недействительно.

Четвертым устоем свободы, более неприкосновенным, чем всякий другой, была свобода печати. Законом от 17 марта цензура уничтожалась на вечные времена. Что же сделали? Цензуры не восстановили с самого начала, но сделали худшее: уничтожали газеты целиком.

Чем была цензура, господа? Частичным уничтожением права свободно выражать свое мнение. Цензор вычеркивал в газетах ту или другую статью, наполовину или целиком. Это частичное уничтожение права свободного мнения было, следовательно, отменено раз навсегда и без исключений. Теперь же уничтожали газеты целиком. Вместо частичного подавления свободного слова — полная цензура, цензура, доведенная до её высшей террористической формы, радикальное истребление всех народных газет.

Вот как корона оставалась верна провозглашенной ею самой анафеме против цензуры, вот как понималась конституционная свобода! Какой пышный прогресс конституционного государства, по сравнению с абсолютным! Позже, впрочем, цензура была и формально восстановлена. В Дюссельдорфе генерал Дрыгальский вызвал её на несколько дней к жизни. А в Эрфурте и в Крейцнахе она оставалась до последнего времени в течение месяцев.

Пятым неприкосновенным жизненным правом свободного народа была свобода собраний, торжественно обеспеченная законом 6 апреля.

На основе осадного положения, т. е., как мы видели, на основе беззаконного произвола, на основе провозглашенного кулачного права, закрыто было и это убежище свободы. Осадное положение, как указано, не опирается ни на какой закон. Если б оно даже опиралось на какой-нибудь закон, все же оно не имело бы силы отменять законом признанные права, как право собраний, так как этой силы ему не сообщал никакой закон. Если б эта сила сообщалась ему даже каким-нибудь прежним законом, она отменялась законом 6 апреля. Ибо этот последний определяет в своем § 4:

«Все ограничивающие свободу собраний существующие законодательные определения сим отменяются».

Несмотря на эту троекратную и шестикратную юридическую невозможность, всюду, где только провозглашается современное господство террора, именуемое осадным положением, уничтожается свобода собраний, сходки, клубы и ассоциации закрываются, где собирается 10 человек, там открывается на них дикая охота.

Между тем, весть о неслыханных событиях проникла в провинцию. Представители городов спешат в Берлин заклинать королевское сердце, и их спроваживают, как уличных мальчишек. Буря адресов поднимается во всей стране.

Не только народные собрания, не только самые смирные конституционные союзы, даже представители общин — магистраты, городские гласные управы всех городов, обратились к национальному собранию с адресами одобрения и преданности. Городские коллегии Берлина, Бреславля, Кенигсберга, Кельна, Дюссельдорфа, из каждого большого и маленького города из каждого уголка Пруссии изъявляют, собранию свою благодарность за охрану народных прав, призывают его оставаться верным своему славному решению. Всё это преступники, нравственные преступники, милостивые государи, по логике обвинительного акта, все эти городские власти близких и далеких мест, все эти общинные представители вашего собственного города!

Гражданские милиции всех городов собираются и вотируют восторженные адреса национальному собранию. Все эти адреса стереотипно повторяют одно и то же заявление: национальное собрание является единственной властью, которая сохранила за собой законную почву, и которая поэтому одна только и может притязать на законное признание; все эти адреса стереотипно заканчиваются торжественной клятвой: памятовать свой долг и поддерживать национальное собрание крепкой рукой, кровью и достоянием. Все эти гражданские милиции, имущий класс нации, мирные люди, промышленники и торговцы, любя покой, которого требует собственность, все они испустили в тот момент – чувство чести перевесило! — столь воинственный клич; всё это — преступники в глазах прокурора и по логике его.

Все население превратилось в одну сплошную кучу преступников в глазах одного единственного праведника, нашего милостию Божьей правительства, и, значит, это только последовательно, если, сообразно с этим, правительство превратило в тюрьму всю страну. Никогда еще воля страны не выражалась так внушительно, так единодушно. Напрасно, — правительство решилось оставаться глухим к голосу страны, глухим, доколе этот голос не вырвется наружу ружейными выстрелами.

Вы знаете, что тем временем происходило в Берлине. С пушками и штыками окружает генерал Врангель здание театра.

Торжественной процессией направляется собрание к своему помещению и находит его запертым и занятым войсками. Оно заседает в других помещениях, которые отдаются в его распоряжение городскими властями Берлина. Отваживаются даже отдать неслыханное распоряжение — разогнать его военной силой! Законное народное представительство, разогнанное штыками, это значит, господа: государственная измена в её последней ужасающей форме, государственная измена в её высшем возможном завершении! Майор, который это совершил, сам проклинает себя — в наказание за эту сантиментальность его отправляют в крепость.

Тогда национальное собрание бросает министрам обвинение в государственной измене, обвинение в насильственном ниспровержении конституции. Становится почти весело, господа, когда среди этих воспоминаний бросаешь взор на иллюзии, которые делали себе тогда эти господа.

В том заседании национального собрания, в котором было принято постановление против министерства, выражено было сожаление, что не существует еще закона, определяющего принятый в конституционных государствах исключительный порядок по отношению к министрам, силою которого их судит само народное представительство, так как, за отсутствием этого исключительного закона выступало общее право, а судьей являлись королевские судьи.

Гарассовитц, президент берлинского уголовного суда, человек из крайней правой, который, тем не менее, в этом конфликте выступил против короны и голосовал за обвинение министров, поднялся, разгневанный сомнением, которое осмеливались питать относительно беспартийности прусских судов.

Будьте уверены, милостивые государи, сказал он, прусские суды сумеют выполнить свой долг по отношению к этой государственной измене — Добрый человек! Очень скоро обнаружилось, как прусские суды понимают свой долг!

Национальное собрание направило обвинение и берлинскому прокурору с требованием выполнить свою обязанность. Берлинский прокурор, господин Сете, прибег к уловке и — как будто бы не существовало § 91 общего права — ответил национальному собранию, что еще не существует закона, карающего государственную измену министров, этих источников всех милостей и жалования.

Короткое время спустя мы видели этого же прокурора деятельно занятым выработкой письменных запросов законодательному национальному собранию относительно постановления об отказе от уплаты налогов, хотя, как известно, депутаты не ответственны пред законом за свои голосования!

Берлинская городская дума донесла тому же самому прокурору на генерала Врангеля, так как он, несмотря на то, что Habeas Corpus Act не был отсрочен, приказывал, вопреки § 6 этого закона, ежедневно производить без судебного распоряжения насильственные обыски у берлинских граждан и даже у городских гласных. Городская дума требовала возбуждения уголовного преследования. На сей раз прокурор Сете ответил, что для этого необходимо разрешение стоящей над генералом инстанции, т. е. министерства. Но § 9 Habeas Corpus Act'а ясно определяет, что не требуется никакого предварительного согласия властей, чтобы возбудить преследование против государственных, гражданских и военных чиновников за нарушение Habeas Corpus Act'а.

Так уже в то время судебные чиновники начали целовать сапог властелина и, следуя примеру короны, попирать ногами все законы. — Скоро должно было начаться еще лучшее!

Между тем, в Берлине собрание было еще трижды разогнано военной силой и постановило наконец решение об отказе от уплаты налогов. Что собрание имело на это по закону право, вытекает, помимо всего прочего, из § 6 закона от 6 апреля, где сказано, что представителям народа принадлежит право принятия всех законов, так же, как установление бюджета и право признания налогов. Наконец, правомерность и необходимость этого постановления вытекают сами собою из предшествующего постановления, силою которого министерство объявлено виновным в государственной измене.

Платить налоги повинному в государственной измене министерству, которое провоцировало гражданскую войну, чтоб удержаться у власти, доставлять ему средства для дальнейшего существования, для гражданской войны, для уничтожения законов, это значило бы, само по себе, в юридическом смысле сделаться сообщником в государственной измене.

«Что касается целесообразности отказа от уплаты податей, — говорит в этом заседании докладчик национального собрания, председатель высшего окружного суда Кирхман, который еще за нисколько дней перед тем голосовал против этой меры, — то я теперь того мнения, что действия и мероприятия правительства настолько пошли вперед к крайностям насилия, хитрости и несправедливости и опутали нас такой сетью насилий и коварства, что нам в настоящий момент не остается ничего иного, как прибегнуть к этому крайнему средству даже в том случае, если б пришлось ввергнуть страну в анархию».

Вскоре после этого — будем вести до конца этот перечень грехов — вслед за тем, как правая начала заседать в Бранденбурге и как раз в тот момент, когда левая изъявила готовность направиться в Бранденбург, собрание соглашения было объявлено распущенным.

Что для такого распущения не имелось даже малейшей тени права, что, господа, неопровержимо вытекает из избирательного закона от 8 апреля, в последнем параграфе которого сказано: «Образованное на основе настоящего избирательного закона собрание имеет своей задачей установить, посредством соглашения с короной, будущую конституцию государства». Значит, именно и исключительно это собрание, избранное вами на основе закона от 8 апреля, а не какое-либо иное, было призвано к соглашению относительно конституции.

Тем не менее, собрание было распущено, более того, — вместо того, чтобы созвать новое на основе того же избирательного закона, октроировали конституцию, т. е. раскассировали весь общественно-правовой строй одним росчерком. Они устали, очевидно, медленно колесовать правовой организм страны, ломая при этом в куски один его член за другим, закон за законом. Одним жестом его бросили в чулан и открыто поставили на его место принцип sic volo, sic jubeo* и красноречие штыков. Господа, при обсуждении этих вещей, особенно в данном случае, речь идет о праве, о писанном праве. По § 6 закона от 6 апреля, корона безусловно не должна была и не могла издавать какой бы то ни было закон без согласия народных представителей; более того, уже задолго до мартовской революции, после патента от 3 февраля 1847 года, корона не должна была больше издавать какой бы то ни было закон, не предложив его соединенному ландтагу, от согласия которого она хотя и не зависела, но выслушать который она была обязана.

* Лат. Я этого хочу, я это приказываю; то есть, принцип беззакония. — Искра-Research.

Но какое дело было короне до всех этих жалких доводов права? Если не было права, зато было нечто лучшее, чем право. В Берлине имелись: осадное положение, Врангель, 60.000 солдат, столько-то сотен пушек. В Бреславле, Магдебурге, Кельне, Дюссельдорфе, имелись столько-то солдат, столько-то пушек. Это — убедительные аргументы, их всякий поймет!

И если разрыв с правом должен повести к некоторым замешательствам, создать некоторые последствия и даже некоторые неудобства для позднейшего времени, то ведь имеются свои суды, — свои суды и свои прокуроры, которые уже всё поставят на надлежащие рельсы!

Господа! Когда проникло в провинции известие обо всех этих преступлениях, о бесчисленном ряде покушении на наши законы, о незаконном осадном положении, об уничтожении законов о гражданской милиции, свободе печати, свободе собраний, об уничтожении Habeas Corpus Act'а, о разогнании национального собрания штыками — что же, что могла и должна была тут делать страна, господа? Я спрашиваю вас, заметьте это, не с точки зрения народного суверенитета и прав человека, даже не с точки зрения чести, нет, с точки зрения права, строго юридической точки зрения писанного права, — в чем другом состояло священнейшее право, высший долг страны, как не в том, чтобы ударить в набат, сорвать ружье со стены и взобраться на баррикаду?

И каким образом, прежде всего, выполнение этой повелительной обязанности может составить преступление? Статья 87 Code pénal, правда, квалифицирует, как преступление — вооружаться против autorite imperiale, против императорской или королевской власти. В Code pénal это вполне разумно, потому что он опубликован при Наполеоне, т. е. значит, при абсолютной форме правления. В абсолютном государстве воля абсолютного государя — единственный, высший закон. L’état, c’est moi, государство — это я, сказал Людовик XIV, и он мог это сказать. Особа монарха является тут живой конституцией; кто восстает против его воли, совершает преступление конституционного переворота. В конституционном государстве, наоборот, конституция — это закон, это единственное, что обязательно.

Там вовсе не существует королевской власти (autorité impériale), если она в чем-либо отдаляется от закона. В конституционном государстве существует лишь значение, величие законов. Королевской властью вы в конституционном государстве на сманите собаки с печки. Королевыми приказ, напр., если он не подписан министром, совершенно необязателен и недействителен. Кто выполняет его может в силу этой формальной ошибки, быть обвиненным в преступлении.

Насколько же еще менее действительным является королевский приказ, хотя бы формально и контрассигнованный, и наконец все королевское значение — если оно враждебно выступает против содержания самих законов!

Во всех конституционных государствах выступать с оружием в руках за сохранение конституции против всякого насильственного переворота её, само собою разумеется, не только первое право, но,и первая обязанность гражданина. Эта обязанность абсолютна; она, конечно, существует в одинаковой мере, совершается ли преступление насильственного переворота конституции правительством или же народом.

Возникшая при абсолютной форме правления статья 87 Code pénal относительно autorité impériale изменяется поэтому во всяком конституционном государств силою этого первого жизненного условия конституционного государства. Статья эта не может применяться там, где насильственный переворот конституции имел место со стороны самого правительства, а вооружение граждан против королевской власти имело целью только защиту конституции. Без признания этого основного положения не может существовать никакое конституционное государство, не может быть даже мыслимо никакое конституционное государство, так как правительство могло бы удобно и без опасности конфисковать каждую конституцию, раз защита последней превращает гражданина в преступника.

И в Пруссии это ясно признано — что даже излишне, ибо это само собою разумеется — в законе о гражданской милиции от 17 октября прошлого года, первый § коего устанавливает, в качестве принципа: «Гражданская милиция имеет целью защищать конституционную свободу», что, разумеется, означает — так как положение выражено абсолютно, без ограничения — защищать против насильственных покушений сверху, как и снизу.

Более того, гражданская милиция представляет собою такое учреждение, которое, собственно, почти исключительно и создано для того, чтобы охранять конституцию против королевской власти, ибо для того, чтобы усмирять беспорядки, имеется полиция; чтобы подавлять народные революции, имеется войско. Для того, чтобы иметь вооруженную гарантию против королевских революций, была изобретена гражданская милиция, ей было вручено для этой цели оружие, её упражняли в употребление последнего.

Итак, защита законов вооруженной рукой, когда правительство угрожает этим законам, является первым и последним правом, священнейшей обязанностью, поистине, огненным испытанием гражданина.

Этого положения еще не пытались отрицать. Захочет ли его отрицать прокурор? Не нужен ли вам авторитет, господа? «Каждый гражданин будет знать», говорит в заседании национального собрания от 26 сентября тогдашний министр Эйхман, бывший верховный президент, известный, как один из реакционнейших столпов старой бюрократии, — «каждый гражданин будет знать», говорит министр Эйхман, что он неприкосновенен в защите своей свободы. Если положение таково, что на свободу народа сделано нападение, это было бы печальное время. Тогда наступит другой порядок вещей, о котором нам не приходится здесь говорить, — тогда выступает право самозащиты». Так говорит министр!

Вы должны будете признать, господа, что я ссылаюсь на хороший авторитет.

То, что министр здесь называет неотъемлемым правом каждого отдельного лица, правом самозащиты, есть в то же время его обязанность, ибо в государстве каждое отдельное лицо существует не только для себя, но также и для всех; его задачей является охранение всеобщей законной свободы, его долгом — охранение нравственных основ государства.

Я спрашиваю вас: при ясности этих основных законов всякой конституционной жизни, которые должны бы бросаться в глаза самому тупому, как это возможно, как это мыслимо, возбуждать на основе этих законов обвинение против тех граждан, которые подали светлый пример верности и преданности закону, которые обнаружили готовность взяться за оружие и рисковать жизнью для защиты законов?

Откуда берется, спрашиваю я вас, это неслыханное мужество, откуда этот медный лоб для такого бесстыдного морочения, опрокидывающего весь мир вниз головою? Та самая преступная шайка, которая низвергла все законы страны, в том числе, помимо многих других, также и законы от 6 и 8 февраля, ясно провозглашенные основами конституции, эта самая шайка сажает на скамью подсудимых и обвиняет в правонарушениях добрых граждан именно за то, что они хотели защищать эти законы против революции!

Или же, может быть, я, с своей стороны, хотел тогда низвергнуть конституцию страны? Может быть, я в своих речах возбуждал к ниспровержение трона и провозглашению республики? Этого не отваживается утверждать даже и обвинительный акт. Нет, господа, — и вы слышали это из уст всех свидетелей, даже свидетелей со стороны обвинения. Я призывал лишь охранять добытые законные свободы и защищать национальное собрание. Все мои плакаты и воззвания со всей силой, на какую я только был способен, повторяют призыв защищать и почитать законы. Все мои речи, как вам говорили свидетели, звучали снова и снова одним и тем же кличем: мы должны восстать с мечом в одной руке и с законом — в другой! Свою партийную точку зрения, собственные свои убеждения я сумел подавить перед лицом общей обязанности по отношению к отечеству, пред лицом опасности которая угрожала общественной свободе. Я обращался к рабочим и заклинал их не поддаваться мысли о том, чтоб, воспользовавшись случаем, провозгласить республику, что было бы безумием здесь, в провинциальном городе.

«Пред лицом общей опасности, — сказал я им, — должны исчезнуть все партийные воззрения, все партийные желания. Тот из вас, кто мог бы теперь думать о провозглашении здесь республики, совершил бы измену по отношению к общему делу, потому что он бросил бы яблоко раздора в ряды граждан, которые теперь должны, как один человек, сплотиться вокруг оскорбленного закона. Это значило бы оказать общему врагу, контрреволюции, лучшую услугу».

Я обратился к гражданам и сказал им:

«Не предайте же и вы ваших собственных интересов, не позволяйте неосновательному страху, который стараются распространить среди вас, парализовать вашу энергию. Это правда, я и моя партия, мы стоим прежде всего за социальную реформу, высшим выражением наших убеждений является социальная республика. Но теперь не время для осуществления наших теорий; эта задача принадлежит будущему. Теперь пролетарий не хочет ничего иного, как помочь вам в защити ваших свобод, ваших прав, ваших законов. Он не хочет ничего иного, как только прибавить к своим заслугам пред вами еще одну и выгравировать новую надпись на колонне своих великих деяний, дабы в день великого расчета с вами выступить и сказать: подобно тому, как в марте 1848 года я своей кровью завоевал для вас свободу, точно так же своей кровью охранил я её для вас в ноябре».

И, несмотря на все это, осмеливаются возбуждать против меня обвинение?

Меня обвиняют в стремлении охранить законы страны? Удивительное преступление!

Для такого обвинения нужно редкое, отнюдь не завидное мужество, мужество величайшего бесстыдства!

Совершенно невозможно возбудить это обвинение, невозможно обосновать его ни единым словом, не становясь в то же время виновным в уголовном преступлении пред конституцией государства.

Ведь нельзя же отрицать указанного мною тысячекратного нарушения законов короной в ноябре, ибо нельзя отрицать того, что корона распустила собрание, на распущение которого она и не была уполномочена; что она октроировала конституцию, не имея на то юридического права и совершая вторжение в законодательную прерогативу народа; что она таким образом совершила насильственную революцию. Совершенно безразлично, замечу, была ли эта революция простительна или даже достославна и благотворна, ибо речь не об этом: даже и благотворная революция остается все же революцией, с точки зрения закона. Итак, говорю я, раз является бесспорным, что корона совершила революцию, как же можно на основании закона обвинять граждан, охранявших законы против восставшей короны? Их можно обвинять лишь в том случае, если утверждать — и это утверждение, сознанное или не сознанное, будет лежать в основе обвинения: корона абсолютна, её авторитет не связан никаким законом, и хотя бы она сотни раз нарушила всв законы, её произвол остается единственным, высшим законом. Но кто так говорит, тот говорит, что Пруссия — такое же абсолютное государство, каким она была до марта 1848 года.

Власти, которые так говорят, сами совершают преступление государственной измены, так как Пруссия выдает себя за конституционную страну. А ведь так говорит обвинительный акт, так говорят судебные учреждения, которые меня сюда отправили, так говорит прокурор, который поддерживает обвинение. Все они совершают преступление, объявляя корону абсолютной.

Насколько легальным и правомерным было бы тогда вооруженное восстание народа, это, господа, признано было в высших, в самых высших кругах. «Мои враги были трусливы», сказал вскоре после того король одной благонамеренной депутации: «они не восстали».

Следовательно, не из чувства законности страна оставалась спокойной. Даже корона призналась, что борьба была бы весьма легальной. Нет, мои враги были трусливы, вот что было сказано! К насилию присоединено еще и оскорбление. Не заслужили ли мы действительно, чтобы это оскорбление было брошено нам в лицо? Не являемся ли мы действительно нацией трусов, господа?

Да, начать борьбу было обязанностью страны, и эта обязанность не выполнена еще до сих пор. Мы были бы нацией трусов, если б могли забыть об этой обязанности, если б в нашем сердце не горела клятва выполнить ее! Страна была тогда взята неожиданностью, застигнута врасплох. На ней были многопудовые цепи, и благоприятный момент борьбы прошел прежде, чем она могла от изумления перейти в сознанию.

Гражданская война — это тяжелая жертва! Граждане страны — не дисциплинированное войско, которое можно бы первым насилием или первым тревожным сигналом вызвать из казарм на баррикады; нужно, чтоб прошли месяцы в предварительном решении, прежде чем крестьянин сможет в благоприятный момент оставить свой плуг, ремесленник — свою мастерскую, гражданин — жену и детей, чтобы подставить мирную грудь под дождь пуль.

Каждая революция совершалась в сердце общества за несколько месяцев раньше, чем она при ружейных залпах вступала в жизнь. Вы сможете подтвердить это на всяком примере истории! Не вопрос о банкетах был причиной свержения Людовика-Филиппа. Когда Франция внутренне поклялась не мириться больше с режимом разврата и лицемерия, когда миллионы стали бессознательно товарищами по этой клятве, тогда достаточно было незначительного повода, мимо которого в другое время прошли бы тысячу раз, чтобы обнажить меч. Задолго до того, как баррикады смогуг подняться ввысь на улицах, должна быть вырыта в душе гражданина пропасть, поглощающая правительство, должен быть осужден и проклят в душе общества существующей порядок вещей!

И так как они не знают этого исторического закона, эти идиоты, то они хвалятся тем, что подавили свободный народ, и хотели еще своим видимым минутным успехом доказать свое право!? Но после ноября государственный договор разорван, разбита всякая связь, в душе каждого мужа пылает ненависть; ничего нравственного не сохранилось более в этом государственном союзе. Штыки — его единственные скрепы! История будет на вечные времена считать истинную немецкую революцию с ноября 1848 года, и будут изумляться и изумляться непримиримой памяти народа!

Даже и хрупкий слабый костыль права, единственное оружие, с помощью которого доселе сдерживали неумолимые потребности народов, и тот потерян! В жизни народов право — плохая точка зрения, потому что закон — только выражение и записанная воля, но не хозяин общества. Если общественная воля и потребность изменились, тогда старому кодексу место в музее истории, а на его место становится новое изображение, новая копия действительности.

Однако, все же, право хотя было и плохим принципом, но все-таки оно было принципом; как таковой, оно имело в себе нравственную силу, хотя бы и отжившую. Упрямое уважение народов к закону — известное явление даже там, где закон заведомо плох.

Но что хотят теперь противопоставить бурным потребностям общества? Почву права корона сама от себя оттолкнула; совершив революцию в собственных интересах, корона убедительнейшим образом признала правомерность революции вообще. Она признала абсолютную правомерность интереса, его неограниченный суверенитет и превосходство над законом. Что она теперь ответит народу, который хочет добиться удовлетворения своих интересов? Теперь ей больше нельзя выступать против революции с моральной силой права!

Оно утеряно на вечные времена. Теперь оно принадлежит мне и тем, кто со мною! После ноября мы наложили на него запрещение. С точки зрения права, революция сделалась юридической необходимостью. Теперь эриния (дневнегреческий: фурия, богиня мести) умерщвленного права наперебой с интересом народа зовет к оружию!

Что же может далее охранять нынешний status quo, который уступил своим противниками свой собственный принцип? Штыки? Но штыки — плохое оружие, когда они не защищают принципа.

В одно прекрасное весеннее утро исполинский кулак народа сломит их штык, как буря ломит тростники.

Сказано было, что вооруженное сопротивление было тогда потому незаконным, что оно шло дальше, чем само национальное собрание, — так как национальное собрание призывало только к пассивному сопротивлению.

Допустим, что национальное собрание в действительности призывало только к пассивному сопротивлению, — что же из этого следовало? Либо вооруженное восстание было тогда правом страны, так как корона разрушила социальный контракт, т. е. закон, — и в таком случае безразлично, предписывало ли национальное собрание еще и буквально то, что и без того было законной обязанностью. Либо же корона была в своем праве — и значит вооруженное восстание против неё было преступлением; но тогда национальное восстание не могло превратить это преступление в право; оно могло лишь сделаться сообщником преступления.

Пассивное сопротивление, господа, в этом мы должны согласиться с нашими врагами, пассивное сопротивление было, во всяком случае, преступлением. Одно из двух! Либо корона, совершая свои деяния, была в своем праве — и тогда национальное собрание, противоставшее законным правам короны и бросившее в страну семя раздора, было, во всяком случае, шайкой бунтовщиков, и крамольников; либо же деяния короны были беззаконными насилием — тогда народную свободу следовало защищать активно, кровью и жизнью, тогда национальное собрание должно было громко призвать страну к оружию! Тогда, значит, это удивительное изобретение пассивного сопротивления было со стороны собрания трусливой изменой народу, изменой долгу охранять народные права.

Если и я, на что сегодня неоднократно обращалось ваше внимание, во всех своих речах призывал дожидаться призыва национального собрания и браться за оружие только по этому призыву, то это происходило не из юридического соображения, будто только из призыва национального собрания почерпнем мы надлежащее право. Право стояло на нашей стороне — с поддержкой и без поддержки национального собрания. Мной руководило тогда практическое соображение. Борьба могла иметь значение лишь в том случае, если бы страна поднялась во всех пунктах; а такого единодушия, такой единовременности восстания можно было ожидать лишь в том случае, если бы призыв ко всей стране исходил от национального собрания. Дюссельдорф не мог начать борьбы; это было бы безумием; этот город не решает дела. Он мог бы лишь, если б национальное собрание открыло борьбу, вступить в ряды борцов. Вот, господа, единственная причина, в силу которой я постоянно ссылался на призыв национального собрания; юридическая казуистика тут ни при чем.

Пассивное сопротивление национального собрания, я повторяю это, было предательством, и в то же время оно было одним из самых абсурдных изобретений, которые когда-либо видел свет; оно обеспечивает за своими изобретателями на вечные времена наследие неумолчного смеха, который история свяжет с их именами.

Каким, в самом деле, презрительным хохотом заклеймили бы великий народ и вычеркнули бы его из списка народов, если б он, подвергшись нападению чужеземного завоевателя, вместо того, чтоб сделать хотя бы только попытку защитить свою свободу с оружием в руках, нашел бы удовлетворение в том, чтобы противопоставить завоевателю голую юридическую фразу, торжественный протест, пассивное сопротивление?

Но трижды ненавистнее, чем внешний враг, враг внутренний, который топчет свободу страны, трижды большего проклятия, чем чужеземный государь, заслуживает собственный государь, который восстает против законов собственной страны. И трижды сильнее для народа позор стать добычей одного человека, чем поддаться чужой великой нации!

Отдельное лицо, господа, когда над ним производит насилие государство, масса — я, например, если б я был осужден вами — может с честью оказать пассивное сопротивление; я могу завернуться в свое право и протестовать, так как у меня нет силы реализовать мое право. Но подобно тому, как понятие бога не мыслится без определения всемогущества, так и в понятии великого народа скрывается мысль, что его сила должна соответствовать его праву, что он должен обладать достаточным могуществом для действительной защиты того, что он считает своим правом.

Отдельное лицо, выброшенное десятком других за дверь, может протестовать и оправдываться своей слабостью, если оно не сопротивлялось. Но я вас попрошу представить себе печальное зрелище великого народа, который оправдывает своей слабостью то, что он не попытался защищать свое право!

Народ может быть одолен силой, как Польша, — но Польша сдалась не раньше, чем поле битвы напиталось кровью её благороднейших сынов, не раньше, чем была истощена её последняя сила; она боролась до тех пор, пока в изнеможения не испустила последнего вздоха; она не сдалась, она погибла! Лишь когда сломлена последняя сила, лишь тогда может такой народ, народ-труп, довольствоваться пассивным сопротивлением, т. е. протестом во имя права. С терпением и выдержкой, с желчью в груди, с сосредоточенной молчаливой ненавистью, ждет он со скрещенными на груди руками, пока спасительный момент не принесет избавления. Такое пассивное сопротивление — после того, как сломлены все средства активного сопротивления — является высшей формой выжидательного героизма! Но пассивное сопротивление с самого начала, без попытки пустить в дело меч, без обращения, хотя бы на миг, к живой силе, это — высший позор, величайшая глупость и трусость, какие когда-либо приписывались народу.

Пассивное сопротивление; господа, это противоречие в самом себе, это — всётерпящее сопротивление, это — не сопротивляющееся сопротивление, это сопротивление, которое не есть сопротивление. Пассивное сопротивление похоже на лихтенбергский нож — без рукоятки и без клинка; оказывать пассивное сопротивление все равно, что мыть шубу, с расчетом не замочить её.

Пассивное сопротивление это — голая внутренняя злая воля без внешних проявлений. Корона конфисковала народную свободу, а национальное собрание декретировало для защиты народа злую волю!

Было бы непонятно, как это самая обыденная логика допустила, чтоб законодательное собрание запятнало себя таким несравненным смехотворным актом, вместо того чтобы лучше уж открыто подчиниться приказаниям короны, — было бы непонятно, если б это не было слишком понятно!

Пассивное сопротивление является продуктом следующих факторов.

Ясное сознание обязанности сопротивляться, как требует долг, и личная трусость, не желающая сопротивляться с опасностью для жизни, — эти две силы в отвратительном объятьи произвели в ночь на 10 ноября чахоточное дитя, немощное творение пассивного сопротивления.

Но именно это логическое противоречие в понятии пассивного сопротивления имело и не могло не иметь своим следствием, что национальное собрание вовсе не удержалось на линии пассивного сопротивления; наоборот, оно вполне непосредственно провоцировало сопротивление активное.

Ибо решение законодательного корпуса это не то, что изречения коллегии философов или юристов, имеющие лишь теоретическое значение, формулирующие лишь суждения или устанавливающие философские аксиомы. Нет, это — декреты, долженствующие иметь практическое значение, притязающие не только на теоретическую правильность, но и на действительное выполнение.

Следовательно, раз национальное собрание постановляет: распущение, разоружение гражданской милиции незаконно, что это означает, как не следующее: вы не обязаны, вы не смеете дозволить обезоружить себя, вы можете и должны удержать ваше оружие и защищать его, если его будут отнимать?

Раз национальное собрание постановляет: министерство не имеет права взимать налоги, — что это означает, как не следующее: вы не обязаны, вы не должны, вы не имеете права платить налоги; плохой гражданин, изменник отечеству, сообщник министров — тот, кто платить налоги; и следовательно: вы должны силой противодействовать принудительному взиманию налогов.

Аu fond (в основе) постановление об отказе от уплаты налогов ничем не отличается от прямого призыва к оружию. Считаете ли вы возможным, что это могло ускользнуть от национального собрания? Национальное собрание знало очень хорошо, что уже из одной нужды в деньгах, когда они выйдут, начнут принудительно взимать налоги. Национальное собрание должно было, однако, в то же время желать, чтоб его решение было выполнено, чтоб оно осталось победителем. Не для шутки же и не для того, чтоб доставить прокурору случай для судебных преследований против себя, постановило оно это решение. Следовательно, национальное собрание хотело, требовало и декретировало, в случае неминуемого принудительного взимания налогов, вооруженное сопротивление, революцию. Это, думается мне, очень ясно.

Следовательно, постановление об отказе от уплаты податей в устах национального собрания совершенно равносильно прямому призыву к оружию.

Почему же однако национальное собрание не прибегло к этому последнему быстрому средству, которое не дало бы воодушевлению улечься? Почему не декретировало оно открыто восстания массы?

Ответе скрывается в предыдущем.

Национальное собрание легализировало революцию и желало её. Если б революция разразилась, национальное собрание приписало бы эту честь себе. Но легализируя и вызывая борьбу, оно хотело в то же время создать себе прикрытие, на случай возможной неудачи. Оно хотело занять такую позицию, чтоб его нельзя было юридически обвинить в соучастии в борьбе.

Оно знало, что Берлин задавлен войсками, что прямой призыв к оружию, даже если б после этого революция в провинции удалась, может сейчас же стоить головы: убийство Блюма показало ей ту энергию, на которую способны короли. — Такова тайна пассивного сопротивления.

Утверждают, будто тем самым, что народ совершил выборы на основе избирательного закона от 6 декабря — уже не говоря об адресе второй палаты — была признана и задним числом легализирована октроированная конституция, а вместе с нею — и все предшествующие шаги короны, как спасительное деяние.

Допустим даже, что это так; но каким путем может это улучшить положение настоящего обвинения? Ибо как раз в этом аргументе заключается признание того, что действия короны сами по себе не были правомерны, что, наоборот, они были противозаконным насилием и лишь посредством свершения избирательного акта — 6 февраля или посредством голосования палаты — в марте они приняли характер юридической правомерности. При этом допущении было бы, несомненно преступлением вооружаться против октроированной конституции в настоящее время, после того как она, якобы, признана народом и палатой и тем узаконена. Но что меняет это признание, совершенное в марте, в юридическом характере действий, совершенных нами в ноябре? Когда ссылаются на мнимое «признание» народом и палатой в феврале и марте и отсюда хотят вывести легальность революции совершенной короной, именно этим самым открыто соглашаются, что в истекшем ноябре, когда признания насильственных мероприятий короны еще не было, т. е. когда еще не последовало одобрения насильственного переворота старой конституционной основы от 6 и 8 апреля, каждый имел доброе право вооружиться для защиты существовавшего тогда правового строя и для отражения совершенного короной конституционного переворота.

Если этот конституционный переворот, эта октроированная хартия и были впоследствии признаны юридически-действительными, то это не может иметь обратного действия на поступки, совершенные в то время, когда этот переворот еще не обладал юридической действительностью и был лишь проявлением грубой силы.

И наконец ничего не может быть более смешного, жалкого, как утверждение, будто народ признал октроированную конституцию тем, что на основе избирательного закона от 6 декабря произвел выборы в нынешние палаты.

Откуда берется утверждение, будто в произведении выборов лежит признание народом того порядка, каким ему было даровано избирательное право: разве же народ, получил избирательное право впервые лишь через посредство избирательного закона от 6 декабря?

Отнюдь нет! Ибо, не говоря уже о том, что всеобщее право голоса является прирожденным, естественным и вечным правом народа, что таким образом оно не может быть им приобретено, что лишь во время абсолютной монархии оно было отнято у него насильственной узурпацией, не говоря уж обо всем этом, народ во всяком случав приобрел всеобщее право голоса через посредство закона от 8 апреля.

Когда он избирал 6 февраля, он пользовался, следовательно, только тем правом, которое уже было у него, в силу закона от 8 апреля, а вовсе не было им впервые приобретено благодаря избирательному закону от 6 декабря. Избирательный закон от 6 декабря не давал народу ничего нового, он лишь противозаконно ограничивал уже принадлежавшее ему избирательное право. Народ выбирал 6 февраля на основе своего права голоса, навсегда завоеванного мартовской революцией и законом от 8 апреля. Что он считался при этом с ограничениями, наложенными на него новым избирательным законом от б декабря, в этом нет никакого «признания», ибо к этому он был вынужден полицией и войсками. — Или, может быть, народ должен был не пользоваться тем небольшим остатком избирательного права, который еще сохранился у него после королевской революции в ноябре? Может быть, он должен был совершенно очистить поле для своих противников и уж больше вовсе не появляться на арене борьбы? Каким это ложным заключением хотят нас заставить поверить бессмыслице, будто народ признал грабеж тем, что совершил выборы, чтоб иметь органы, чтоб иметь борцов, которые могли бы ему снова отвоевать похищенную свободу? Я беру первый попавшийся пример, господа, который приходит мне в голову. Если во время моего сна разбойник срывает с меня драгоценный дамасский клинок и вместо него оставляет мне свою простую дубину, а я увидя это, схватываю дубину и преследую разбойника, чтоб уложить его этой дубиной и вернуть свою собственность — разве-ж я, пустивши в дело дубину, признал этим, что она была закономерно обменена на дамасский клинок? — Избирательный закона, от 6 декабря был простой дубиной, которую разбойник пренебрежительно бросил, и которую поднял народ, чтоб иметь хоть какое-нибудь орудие для начала неравной борьбы!

Правда, вторая палата признала октроированную конституцию абсолютным большинством в 7 голосов. Но, как показывает краткое размышление, это признание имеет еще меньшие ценность и значение, чем первое, на которое ссылаются. Бесспорно, бывают обстоятельства и условия, при которых высшее право является высшим бесправием и наоборот. Бывают условия, при которых благо государства может повелевать уничтожить его законы. Низвержение конституции, являющееся высшим преступлением в государстве, может при известных обстоятельствах стать высшей заслугой. Корона, господа, утверждала, как известно, что мы имеем здесь дело именно с таким случаем; она претендует на то, будто бы она насильственным нарушением законов спасла отечество.

Как я уже говорил, самую допустимость такой аргументации можно отрицать лишь с закоснелой юридической точки зрения, но никак не с моей.

Прекрасно, господа, раз корона действительно считала, что положение дел требует нарушения законов для спасения отечества, что национальное собрание не выражает воли народа — прекрасно тогда она могла, несомненно, распустить национальное собрание, хотя это право ей и не принадлежало. Но в таком случае она должна была на самом деле апеллировать к народу, она должна была созвать новое собрание соглашения на основе того же самого избирательного закона от 8 апреля, чтобы осведомиться относительно истинной воли страны. Но как могла она самовластно издать конституцию?

Если скажут, что издание провизорных (временных) законов было вызвано негодностью старых, применение которых становилось часто невозможным, и потребностью в новых, более пригодных законоположениях, — прекрасно, я пойду даже настолько далеко и признаю, что в этом случае можно было даже временно октроировать конституцию. Но народному представительству должен был быть по крайней мере, предоставлен пересмотр этой конституции. Вы станете утверждать, что это сделано, так как нынешние палаты призваны именно для пересмотра! Но нет другого заблуждения, которое было бы больше этого, и которое легче было бы опровергнуть.

Ибо действительное собрание для пересмотра должно было быть образовано по тому же способу избрания и на основе того же закона 8 апреля, что и национальное собрание, т. е, в качестве палаты, избранной всеобщим голосованием, без всякого ценза. Если б избрали этот путь, тогда, может быть, все еще могло бы свершиться мирно. Если б такое, возникшее на основе избирательного закона 8 апреля собрание пересмотра признало октроированную конституцию, тогда во всяком случае законность конституции была бы решенным делом, тогда сама страна легализировала бы и одобрила действия короны.

Но ведь корона, разрушив избирательный закон, октроировала новый. Введением в этот последний небольшого, на взгляд, словца «самостоятельно» она дала возможность различным ландратам посредством произвольных толкований устранять целые массы избирателей, которые прежде пользовались правом голоса. Она наделила ландраты полномочием разрезать, по желанию, целые избирательные округа и посредством их распределения создавать искусственное большинство, — очевидные и печальные последствия этого именно маневра пережил напр., наш город. Наконец, с нарушением закона 8 апреля, она ввела систему двух палат и, по отношение к одной из них, ограничила значительным цензом право быть избирателем и право быть избираемым. Всеми этими мерами корона ускользнула от суда страны, пред который она должна была бы оправдываться в своем спасительном деянии, если б она относилась ко всему этому всерьез. Она не только разбила закон, но убила также и судью, которому принадлежало право решения! Потому что ясно ведь, что пересмотр конституции, предпринятый двумя палатами, согласие которых требуется для каждого закона, причем одна из них рождена цензом, что такой пересмотр окажется в тысячу раз менее либеральным, чем пересмотр, совершенный единым собранием, избранным, как прежде, без всякого ценза.

В конституционной стране истинным правителем является избиратель, т. е. класс избирателей. Ибо избиратель избирает выборщика, выборщик — депутата, а уж этот постановляет законы, свергает и создает министерства. Таким образом класс избирателей является в последнем счете истинным правителем, источником закона, живой конституцией, Поэтому, кто уничтожает или ограничивает законную свободу выборов, кто вводит ценз, кто подчиняет, решение бесцензовых депутатов решению цензовиков, тот свергает класс избирателей страны и совершает насильственный переворот конституции, которого никакой пересмотр не может сделать легальным и ничто уже не вправит на старое место. Ибо новая палата пересмотра вовсе не является представителем всего народа, она представляет собою представительство и выражение одного класса. Палата пересмотра отнюдь не способна стереть с конституции пятно незаконного происхождения; напротив, посредством двухпалатной системы, введенной с нарушением закона 8 апреля, и посредством других насилий учиненных над свободой выборов, палата должна внести в самый пересмотр невыгодные материальные следствия похищенной свободы и таким образом увековечить результаты конституционного переворота.

Измененная палата, сама продукт и детище контр-революции, наследственные черты которой она в бóльшей степени несет в своем образе мыслей, в своем большинстве и т. д., уже в силу самого способа, каким она была избрана, такая палата не может, разумеется, изгнать из конституции её контр-революционные черты. В Англии, напр., сами конституционные традиции позволяют министерству во время опасности переступать за собственной ответственностью законы. Но в таких случаях оно должно выступить пред парламентом и требовать индемнитета. Если парламент одобряет мотивы министерства, он дает индемнитет. Если же он не одобряет их, тогда он возбуждает обвинение против министерства. Такого рода право: при известных условиях собственной ответственностью становиться над законами, не могло бы быть понято в Англии ни одним министерством в том смысле, чтобы распустить парламент, созвать новый парламент на основе нового, самим министерством октроированного избирательного закона, и, сделав таким образом иллюзорным самое условие ответственности, истребовать индемнитет у этой своей некомпетентной креатуры.

Я повторяю, страна могла бы санкционировать революцию короны посредством собрания, созданного по старому избирательному закону. Но поручить пересмотр революции палате, созданной самой революцией, это значит желать освятить революцию самой революцией, октроирование самим октроированием. Так как корона вместе со всем прочим уничтожила также и избирательный закон 8 апреля, то она тем самым уничтожила трибунал страны, которому она была обязана отчетом. Она сама признала, что утверждение, будто она действовала в интересах общественного благополучия, является жалким обманом; она признала, что ею совершена в интересах короля революция против страны; она уничтожила всякую возможность мирного и законного преобразования и сделала революцию неизбежной необходимостью.

Октроированная конституция, хотя бы и стократно признанная с форума некомпетентных октроированных палат, останется, в силу этого, на вечные времена памятником королевского клятвопреступления!

Наконец, господа, каким образом вторая палата признала конституцию? Даже среди членов правой не раздалось ни одного голоса, который утверждал бы, что издание её было правомерным, допустимым законами.

Подобно тому, как в центральной комиссии даже правая единогласно признала осадное положение незаконным и тем не менее высказалась за его продолжение, как за способ самосохранения, так точно действия короны были признаны, как так называемый акт спасения, требовавшийся благополучием страны. В том, что не могли найти никакого другого имени, никакой другой формы для этого признания, скрывается лучшее подтверждение того, что корона совершила революцию. Общественное благо постоянно было тем правовым принципом, на который ссылались все революционные партии, каждая на свой лад. Пусть же остерегутся! Ссылка на общественное благо освящает принцип всех революций и высвобождает революцию раз навсегда. Комитет общественного блага — comite de salut public, — организовал в Париже в 1793 г. террор и создал революционные трибуналы! Общественное благо воздвигло в Париже июньские баррикады! На общественное благо ссылается пролетарий, когда он протягивает руку к вашей собственности!

Но если б даже образ действий короны оправдывался общественным благом, сопротивление против него было бы, тем не менее, вполне законно, как защита существовавшего в то время, фактически и юридически, правового строя. Достаточно будет примера, чтоб это доказать. 18 марта прошлого года в Берлине также была совершена революция. Так как она победила, то было категорически признано и признается еще и сегодня, что она вызвана общественным благом, что она была спасительным фактором народа.

И вот, если бы победоносный народ 19 марта привлек к суду тех солдат, которые стреляли в него и боролись против его спасительного акта, разве могли бы суды судить этих людей — несмотря на то, что пальцы их были липки от народной крови, несмотря на то, что революция была, по общему признанию, вызвана общественным благом? Нет, солдаты были юридически неприкосновенны, как защитники существовавшего в то время правового строя! Факт счастливо совершенной революция не мог иметь обратной силы и заклеймить, как преступников в юридическом смысле, тех, кто защищал законный, хотя и гнилой, дряхлый, проклятый всеми порядок.

Если б, тем не менее, этих солдат привлекли к суду, то это было бы провозглашением террора. Потому что именно принцип террора — придавать новому праву обратную силу, превращать побежденных в преступников.

И в этом-то, господа, и заключается вся суть, все истинное значение этого обвинительного акта против меня и многих других: под маской закона он устанавливает господство террора. Я имел честь показать это в краткой записке самим судьям, которые меня сюда послали. Позвольте мне прочитать вам ее, — и простите, если вам придется, ради связи, услышать из неё вторично некоторые аргументы, которые я уже сегодня излагал.

 

«Господин следственный судья.

«Последние события побуждают меня сделать Вам следующие объяснения и предъявить Вам нижеизложенное предложение.

«Я обвиняюсь в возбуждении граждан посредством речей в публичных местах и плакатов к вооружению против королевской власти и в попытке вызвать гражданскую войну. Ст. 87, 91 и 102 У. он.

«Если, при предположении верности фактов, вмененных мне в преступление обвинением, могло быть еще сомнительным во время моего ареста, нарушил ли я закон или нет, то последние события устранили всякое возможное на этот счет сомнение и сделали невозможной самую видимость законного предлога для преследования меня и многих других.

«Во всех конституционных странах, разумеется, не только право, но и первая обязанность гражданина — выступать с оружием в руках за сохранение конституции против всякого насильственного переворота. Эта обязанность абсолютна; она одинакова, совершается ли преступление насильственного конституционного переворота правительством или народом.

«Статьи 91 и 87 Code pénal, возникшие при абсолютной форме правления и именно в силу этого выраженные в абсолютной форме (поскольку они трактуют о вооруженном восстании против королевской власти и о гражданской войне), подвергаются поэтому в каждом конституционном государстве изменению силою этого первого жизненного условия конституционной жизни. Статьи эти никоим образом не могут быть применены там, где насильственный переворот конституции исходил от самого правительства, и вооружение граждан против королевской власти имело своей целью только защиту конституции. Без признания этого основного положения невозможно существование конституционного государства, так как правительство могло бы легко и безопасно похерить каждую конституцию, если б защита её превращала гражданина в преступника.

«Это признано и в Пруссии в законе о гражданской милиции 17 октября настоящего года, § 1 которого устанавливает, как принцип: «Гражданская милиция имеет назначение охранять конституционную свободу». И так как это положение формулировано абсолютно и без ограничений, то значит, господин следственный судья, оно предполагает обязанность охранять конституцию также и против насильственного нападения со стороны самого правительства. Что для гражданской милиции, как таковой, является формальной обязанностью, юридическим назначением, то для каждого гражданина является священным правом, долгом патриотизма.

«Следовательно, если б стояло вне сомнения, что со стороны короны замышлялся насильственный государственный переворот, тогда вооружение, к которому я призывал, не только не являлось бы нарушением уголовного закона, но, наоборот, было бы неотчуждаемым правом, первой и священнейшей обязанностью гражданина.

«Но теперь замышлявшийся королевской властью государственный переворот стоит вне всякого сомнения, так как он совершен посредством королевских патентов 5 декабря!

«Если Пруссия до того времени и не имела еще законченной конституции, то она, во всяком случае, имела уже санкционированные по всей форме основные законы своей конституции. В качестве таких «основных законов» были в собрании законов (стр. 87) точно указаны законы 6 и 8 апреля настоящего года.

«§ 6 закона 6 апреля оговаривал: «Будущим представителям принадлежит, во всяком случае, право принятия всех законов».

«Закон 8 апреля строго определял способ выборов и устанавливал в § 13: «Созываемое на основе настоящего закона собрание призвано путем соглашения с короной выработать будущую конституцию государства».

«Оба приведенные основные положения конституции — не касаясь немалого числа других — нарушены октроированной королем хартией.

«Возможно возражение, что так как статья 112 новой конституции имеет в виду пересмотр этой последней народным представительством, то значит октроирование представляет лишь временную, а не окончательную меру; что окончательным завершением явится соглашение в форме пересмотра. Но такое возражение неверно. Это возражение, может быть, было бы возможно в том случае, если бы пересмотр был произведен одной палатой, вышедшей из народа по способу, предписанному избирательным законом от 8 апреля, т. е. если бы собрание для пересмотра конституции составилось в избирательном порядке 8 апреля точно так же, как и бывшее собрание соглашения. Но этого нет.

«Напротив того, пересмотр совершается двумя палатами, а для первой из них право избирать, как и право быть избранным, обусловлено высоким имущественным цензом. Пересмотр предпринят собранием, двухпалатность которого, а также, способ происхождения и избирательные принципы, совершенно противоречат существовавшим раньше законам о народном представительстве и самым существенным образом ограничивают прежнее избирательное право. Такой пересмотр не может устранить насильственный государственный переворот, наоборот, он усугубляет его, делает его окончательным. Палата пересмотра отнюдь не способна стереть с конституции пятно незаконного происхождения; напротив, посредством двухпалатной системы, введенной с нарушением закона 8 апреля и посредством других насилий, учиненных с нарушением того же закона над свободой выборов, палата неминуемо должна внести в самый пересмотр невыгодные материальные результаты насильственно отнятой свободы и таким образом увековечить конституционный переворот.

«Итак, то, что мы имеем пред собою, это несомненный и окончательный конституционный переворот, который, естественно, является насильственным переворотом, так как для своего свершения он опирается на вооруженную силу.

«При таких обстоятельствах было бы в моих глазах издевательством над законами, если б вышеприведенное обвинение против меня и других поддерживалось еще хотя бы в течение одного только дня.

«То, что мы имеем пред собою, это насильственное изменение существовавшего прежде правового строя, иначе сказать, это счастливо совершенная королем революция.

«В данном отношении остается безразличным, была ли эта революция, как утверждают, простительной и справедливой, была ли она спасительной и достославной, или же нет. Во всех этих случаях она оставалась тем, чем была: революцией.

«Смогут ли, не издеваясь постыдно над законом, преследовать меня и других по закону за то, что мы намеревались защищать существующий правовой строй, существующие законы против насильственной революции?

«Допустим даже — от допущения чего я лично очень далек, но естественно, если я тут исхожу только из таких принципов, признание которых я могу предположить даже у чиновников, даже должен предположить у всех чиновников, которые не занимаются бессовестной игрой с законом — допустим даже, говорю я, что теперь, когда страна выслушала провозглашение хартии и не восстала, теперь, когда хартия представляет собою fait accompli, она, по праву всякой счастливо совершенной революции, имеет юридическую обязательность и образует правовой строй. Но отсюда следовал бы лишь тот вывод, что уголовные законы применимы к тем лицам, которые, начиная с настоящего момента, обратить свое оружие против этого нового правового строя, против этого легализированного успехом насильственного переворота. Но ни в коем случае факт счастливо свершенной революции не может иметь обратной силы, ни в коем случав не могут подлежать уголовным законам те лица, которые вооружались на защиту прежнего правового строя прежде, чем новая конституция стала fait accompli, т. е. в те дни, когда прежний строй и фактически и юридически еще сохранял свое значение.

«18 марта народ с своей стороны совершил победоносную революцию. Если б народ на другой день после этого привлек в суду тех солдат, которые стреляли в него 18 марта, неужели нашлись бы судьи, которые стали бы преследовать и судить этих солдат на основания закона? К чести прусского судебного сословия, надеюсь, нет! Потому что те солдаты, как защитники существовавшего в то время правового строя, были формально совершенно правы.

«Неужели же королевское насилие найдет более услужливых судей, готовых под лицемерной формой права, под предлогом отдельных законов, преследовать тех лиц, который готовились защищать или защищали базис всяких отдельных законов, именно существовавших в то время, фактически и юридически, обязательные конституционные основы, против революции правительства, в то время предполагавшейся и начавшейся, а теперь совершённой?!

«История дает один пример такой «обратной» силы революции.

«Когда 10 августа 1792 года в Париже была разрушена конституция 1791 года и была создана республика, тогда к революционным трибунам были привлечены те, кто в борьбе 10 августа защищал существовавшую в то время конституцию и королевскую власть.

«Но к насилию не прибавляли лицемерия. Акт насилия не облекали формой законности. Защитников короля и конституции привлекли не к существующим тогда судам! Созданы были свободные «революционные трибуны». Выступили в свободной, открытой революционной форме. Путем лжи не создавали законности. Не ради правовой фразеологии, но во имя «salut public» (общественного блага, спасения) декретировались смертные приговоры.

«Прусские суды, которые будут далее под маской закона преследовать меня и других за то, что мы, в силу долга, были готовы защищать существовавший правовой строй против насильственного переворота, эти суды не только запятнают себя тем же самым насилием, в котором обвиняют революционные трибуны, они не только признают принцип этих последних и тем преподадут с судейского форума ужасающее учение народам; они сверх того еще обрекают себя на презрение за то, что прислужничество силе они облекают в формы права и оскверняют славное имя закона недостойным шутовством.

«Пусть рейнские суды провозгласят себя открыто «революционными трибуналами», — и я готов признать их и держать пред ними ответ. Революционер по принципу, я знаю, на какого рода признания может претендовать сила, когда она выступает открыто и незамаскированно.

«Но я не смогу терпеть без протеста, когда самое кровавое насилие совершается в якобы священной форме права, когда под эгидой закона сам закон становится преступлением и преступление — законом. Во всяком случае, я не смогу стать участником такой игры.

«То, что я развил выше, может быть формулировано в двух словах. Совершенный королевской властью посредством патентов 5 и 6 декабря и доказанный выше насильственный конституционный переворот делает очевидным, что те граждане, которые я ответ на королевские мероприятия 9 ноября, бывшие вступлением к этому перевороту, призывали к защите существовавших конституционных основ и к вооружению в этих целях против королевской власти, что эти граждане всецело оставались на почве закона и лишь выполняли свою гражданскую обязанность. Таким образом, не может быть и речи о дальнейшем преследовании меня и других на почве обвинения в том, что мы «призывали к вооружению против королевской власти и к гражданской войне».

«Я прошу Вас поэтому: сделать безотлагательно доклад королевской судебной палате с изложением этого протеста, дабы эта последняя могла постановить о прекращении преследования и о немедленном моем освобождении.

«На тот случай, если это не произойдет, а, вопреки всем ожиданиям и юридическим возможностям, будет постановлено продолжение преследования, я считаю себя вынужденным объяснить Вам следующее:

»Сабля есть, конечно, сабля, но она не есть право. В судьях, которые опустились бы до того, чтобы преследовать граждан за защиту законов, и притом преследовать на основе тех законов, защите которых они себя посвятили; в судьях, которые вменяют нации в преступление защиту её законов, я буду видеть — и со мной, вероятно, вся нация — не судей, но только сеидов насилия*.

* Сеид насилия — фанатический поклонник насилия.

«В строгом соответствии с этим и со всем вышесказанным, я считаю невозможным относительно поднятого против меня обвинения подвергнуться какому бы то ни было якобы судебному допросу, отвечать на какой бы то ни было вопрос и таким образом признать юридическую законность насильственной расправы и стать участником в поругании закона. Я вынесу в своей тюрьме всё, чему меня подвергнет сабля, оскверняя формы права. Отвергая дачу показаний фактического характера, которые сейчас же устранили бы все возможные данные обвинения, я охотнее примирюсь с тем, чтоб мой процесс принял самый невыгодный для меня характер, чем согласиться, посредством дачи показаний или вообще выполнения какой-либо процессуальной формальности, с своей стороны, принять на себя роль в той судебной комедии, какую угодно будет поставить насильно. Я считаю это для себя обязательным, дабы мне, с своей стороны, ни на волос не отклониться от почвы моего права и дабы ясно и отчетливо дать уразуметь властям характер наших взаимных отношений.

»Я никоим образом не могу освободить рейнские судебные власти от неприятной необходимости открыто и честно выступить в качестве революционных трибуналов, раз они защиту закона объявляют преступлением, а низвержение закона — правом, раз они хотят действовать посредством внезаконного терроризма революционных трибуналов.

«Во всяком случае, моим долгом было ясно и отчетливо доказать рейнским судебным властям то лицемерие, которое заключалось бы в продолжении, после последних событий, якобы-законной процедуры против меня и других лиц на основе вышеуказанного обвинения. Вместе с тем, долгом своим считаю выразить уверенность, что нация не обманется насчет лицемерия этой расправы.

Писано в дюссельдорфской тюрьме, 11 декабря 1848 г. Ф. Лассаль».

 

Да, господа, прусская контр-революция изобрела соединение двух систем, которые — каждая порознь — уже достаточно истязали народы, но соединение которых было до сих пор неслыханно в истории. Она соединила теорию террора с иезуитизмом мнимой законности.

Народ, немецкий, как и французский, был великодушен, как всегда. После февральской революции в Париже, после мартовской революции в Берлине и Вене, он не мстил своим мучителям. Он уважал формальное право тех, которые боролись с ним, и не создавал более террористических трибуналов, как в 1793 году во Франции.

Иначе действует контр-революция. Прусская контр-революция кровожадная и мстительная, как всякая контр-революция, не хотела удовлетвориться победой, она хотела уничтожения. Но слишком трусливая, чтоб с благородной откровенностью провозгласить господство террора, осадное положение, как было сделано в Вене, она ухватилась за самый низкий, самый отвратительный выход: она облачила штык судейской тогой!

Но, спросите вы, как же это нашлись судьи, которые согласились на такое бесстыдное осквернение права, на такую бесславную роль палачей? Контр-революция нуждалась в осуждениях и она нашла судей, которые осуждали. История всегда и всюду знает таких людей, которые на любых условиях служат господствующей системе и способны для неё на всякую позорную услугу. Послушайте, что говорит об этом история — я цитирую известного историка г. Ламартина:

«Люди, — говорит г. Ламартин в своей истории революции о господстве террора, — люди, неспособные более благородно служить тому делу, которому они стремились содействовать, люди, лишенные ума, который бы они могли отдать революции, отдавали ей свою совесть. Они брали на себя последнюю из всех ролей, грубую и тупую, только бы иметь какую-нибудь роль. Они соглашались добровольно быть организованным орудием убийства. Они находили честь в этом бесчестии. Смерть была необходима, на их взгляд, в драме революции, — и они согласились играть роль смерти. История везде и всюду знает таких людей. Как находят дерево, огонь, железо, чтоб воздвигнуть эшафот, так находят судей, чтобы осудить побежденных, прокуроров*, чтоб преследовать жертвы, палачей, чтоб их убивать».

* Satellites — что лучше всего может быть переведено словом прокуроры. (Lamartine, Histoire des Girondins, T. VI, p. 220).

У нас судебное сословие взяло на себя эту роль, — и не забывайте, господа, я повторяю это еще раз, какая неизмеримо большая разница отделяет представителей террора от судей наших дней!

Те не совершали никакого клятвопреступления, так как они не судили на основании существовавшего права. Они судили по своему свободному убеждению об общественном благе, на основании специально для данной цели изобретенного закона, петли которого были так широки, что он захватывал ими весь мир. Теперь к насилию присоединяют ханжество; утверждают, что судят на основе существующих законов. Тогдашнее обвинение открыто обозначало и не могло ничего другого обозначать, как: ты — враг господствующей системы! Теперешнее обвинение должно обозначать: ты — преступник!

Никогда не забудет история, никогда не забудет народ, с какой готовностью, с каким невероятным безграничным сервилизмом суды взяли на себя после ноябрьских событий роль убийц в услужении у насилия. При всем неописуемом материальном несчастьи, которое они причинили стране, ноябрьские события имеют ту заслугу, что они сделали нас беднее многими большими иллюзиями и богаче большим опытом. Они показали нам, как далеко распространилась гниль в нашем государственном организме. До этого времени мы все еще верили в независимое судебное сословие.

Как только ноябрьские события разрешились в пользу короны, сейчас же обнаружилось, что меч правосудия был ничем иным, как рапирой в руках правительственных гладиаторов. Мы видели, как высший рейнский суд, рейнский кассационный и ревизионный суд, как высшее судилище старых провинций, тайный верховный трибунал, как высшие окружные суды Мюнстера, Ратибора, Бромберга, издавали против своих членов и президентов — Эссера, Вольдека, Темме, Кирхмана, Гирке, Борнемана — адреса, отчасти направленные самим этим лицам, отчасти — министру юстиции. С открытым поношением закона, который гласит, что судьи могут быть устранены или отставлены лишь в законном порядке и за проступки, предусмотренные законом, суды побуждали министра юстиции устранить от должности этих лиц за их голосования в качестве депутатов или вынуждали их самих нравственным давлением покинуть должность. Мы видели, как даже министерство юстиции Ринтолена сумело соблюсти против этого терроризма судов некоторую законность: оно не дало этим провокациям увлечь себя на устранение тех людей от должности.

Мы видели, как высший окружной суд в Мюнстере заключил в тюрьму своего собственного президента, Темме, — за его голосование, как депутата, за которое он вообще не может подвергаться преследованию. Мы видели, как опять-таки из последнего остатка чувства приличия и стыда не кто иной, как правительственная власть, от произвола которой суды должны якобы служить защитой, в лице министерства юстиции Ринтелена, предписала освобождение Темме. Мы видели, как далеко пошли в тайном верховном трибунале, где было предложено потребовать от министерства юстиции отмены закона о несменяемости судей, дабы таким путем превратить сервилизм из свободного искусства в экономическую необходимость. Мы видели, как члены высшего окружного суда в Арнсберге требовали от своего директора начать следствие против тайного советника юстиции Киндермана за то, что он, в качестве избирателя, голосовал за кандидата левой. Мы видели, как уголовный суд в Гальберштадте, заседавший с соблюдением всех форм права и в достаточном по закону числе, оправдал слесаря, который обвинялся в великом преступления: он крикнул отправлявшемуся в Берлин ополченцу, чтоб тот не стрелял там в своих братьев, — и мы видели, как остальные члены суда заставили после этого сенат отменить законным порядком постановленное решение и на место его постановить решение обвинительное. Мы видели, как высший окружной суд в Мюнстере без всякого основания заключил в тюрьму дюжину или больше членов вестфальского конгресса, — неведомо, почему именно этих, а не других также — и как, опять-таки без всякого основания, он снова выпустил их после четырехмесячного заключения. Мы видели, как в Магдебурге, Бреславле, Гальберштадте, Эрфурте, редели ряды патриотов, декабрьских пленников, под массовыми приговорами к 6, 10, 14 годам каторжных работ. Что же удивительного, если Кельнский обвинительный сенат не хотел внести разлад в эту гармонию и отправил меня на эту скамью!

Народ видел все это, он воспринимает ужасающее кровавое учение, которое преподается ему с судейского форума, — и память об этом неистребима, точно пожирающим огнем, выжжена в его душе!

Когда-нибудь, со слезами скорби, с кровавыми слезами, захотят смыть эти приговоры со страниц истории, — но тщетно. Старый закон: око за око, зуб за зуб, вечно управляет жизнью народов. Какой мерой меряешь, такой же и тебе отмерено будет, — таков принцип, который проходит чрез историю, как дух искупления. О, мы «не игнорируем, — выражаясь министерским языком — высокого значения ноябрьских событий для истории Пруссии!». О, — клянусь вечными глупцами! — последний слепец может это видеть. Мир всесильно рвется в новую фазу. Оставалось только сделать переход, насколько возможно, человечным и бескровным. Народ постиг это и был достаточно великодушен, чтоб этого желать. Он требовал отмены смертной казни. В Париже, Вене, Берлине, после победоносных революции не падало ни одной жертвы вне борьбы; ни одна тюрьма не принимала в свои недра. А как только контр-революция одержала в Париже, Вене и Берлине мимолетную победу, она и там и здесь, как и всюду, развернула знамя терроризма.

Пусть так, сегодняшние властители вольны делать, что хотят. Но сегодняшние властители станут завтрашними преступниками!

Когда-нибудь ноябрьские преследования встанут из своих гробов и сыграют в истории Пруссии ту же самую роль, какую в истории Франции сыграла резня на Champ de Mars (Марсово поле) *). Как в Конвенте сторонники террора каждый раз отражали всякую мысль о мягкости и примирении напоминанием о кровавой резне на Champ de Mars, так и страшные ноябрьские события будут лозунгом очень близкого будущего. Мрачный дух проходит по этому дому, и он не успокоится, доколе не найдет искупления. Никакой долг не нарастает так быстро, никакое семя так скоро не восходит, как долг крови.

*) 17 июля 1791 года Лафайет повелел своей национальной гвардии стрелять в народные массы, которые собрались на Марсовом поле для подписания петиции, требовавшей свержения короля. Число жертв этой резни, во время которой красное знамя фигурировало, как знамя «порядка», некоторыми определяется в много сотен.

Прим. Э. Бернштейна к немецк. изд.

Или же вы думаете, господа, что так как в Пруссии еще не воздвигнута гильотина, так как тут еще не приговаривают, как в Вене, к расстрелу, так как здесь удовлетворяются тем, что посредством изгнаний разрушают наше существование и высасывают в тюрьмах мозг из наших костей, — значит, здесь террор не в такой мере царит, как в Австрии?

Мужество прусской контр-революции, правда, еще не подняло на высоту эшафота, но система, которая царит у нас, в тысячу раз ужаснее и отвратительнее, чем в Австрии. Вам кажется, что я преувеличиваю?

О, нет, я не преувеличиваю!

Правда, кровь текла в Австрии, страшно много крови, так что море с ужасом спрашивает себя, почему Дунай таким красным притекает к его водам. Но если для отдельного лица смерть — самое худшее, то она вовсе не самое пагубное для судьбы народа.

Тысячи умирают на поле битвы без заметного ущерба для общего блага. В Вене военный суд приговаривает к расстрелу, но он этим лишь раздавливает счастье единиц, он не развращает правового сознания целого народа. Там действуют открыто. Посредством открытого кровопролития посеяли едкое семя ненависти в сердце народа; но именно этим держали в свежести и охранили от гниения. Я поясню это на примере.

Вы все знаете, какой ужас вызвала в Германии смерть Блюма. Но не смерть его произвела это впечатление. Несомненно, если б Блюм пал на баррикаде, которую он защищал, в этом увидели бы печальное событие, но не общественное несчастье такого огромного размера. Естественно, что на баррикаде можно пасть. Что Германию так возмутило, — это то, что он был убит на основах права, хотя бы и военного права. А между тем, говоря строго, нет большой разницы между пулей хорвата и приговором хорватских генералов. Всякий знает, что осуждение военными лицами по законам военного времени не может претендовать ни на какую правомерность, оно ничем не отличается от смерти в бою.

Теперь представьте себе только, если бы в Вене Блюма, Мисенгаузера и столь многих других поставили пред обыкновенными гражданскими судьями или даже пред присяжными, а те пошли бы на преступление и осудили бы этих людей! И скажет себе, разве не в тысячу раз больше было бы в этом случа негодование и нравственное возмущение Европы!

На это, однако, в Вене не отважились. Там не были уверены, что граждане окажутся достаточно низкими, чтоб запятнать себя кровью тех, которые их защищали. Граждан Вены обращали в рабство, но им не причиняли позора такого безумия. В десять раз большим маккиавелизмом отличается та политика, которой держатся у нас. У нас не удовлетворяются тем, что уничтожают, растаптывают жизнь и материальное счастие человека, нет, у нас хотят еще нравственно импонировать! Хотят занять ваш авторитет, авторитет присяжных, чтобы обмануть, загрязнить, развратить правосознание целого народа.

Хотят приговора из уст самого народа, из уст присяжных, чтоб иметь возможность показать этим приговором, как chose jugee, как решенное дело, что абсолютный произвол короны освящен самим народом, а сопротивление против этого абсолютного произвола проклято самим народом, как преступление.

Дерзают, поймите, господа, дерзают надеяться, что вы, независимые граждане, какого мнения и какой партии вы бы ни были, окажетесь готовы, ползая на коленях перед идолом власти, осудить людей, которые защищали ваши же права, ваши законы, устои вашей гражданской свободы против ваших притеснителей!

Во все времена, когда насилие господствовало и хотело уничтожить враждебную партию без законного основания, оно должно было изобретать для этого исключительные суды, особые орудия убийства, так как обыкновенные суды не пошли бы на такую роль. Так в 1793 году были изобретены террористические трибуналы, при реставрации — превотальные суды, в Вене, — перманентные военные суды, теперь в Бурже — национальный суд.

Пруссия — первое государство в мире, где нацию оскорбляют предположением, что сами граждане окажутся способны стать сообщниками правительства, враждебного народу. У нас не отменяют обыкновенного судопроизводства. Посмеиваясь удовлетворенно, говорят, что у нас в этом нет надобности! Вас не нужно брать на цепь. Расхаживайте, расхаживайте свободно, ведь вы же — лакеи, ведь вы же будете достаточно трусливы, чтоб служить орудием убийства! Как султан посылает веревку для самоудавления, как в Берлине с небывалым издевательством требовали от гражданской милиции, чтобы она направила свой штык против национального собрания, т. е. чтоб она совершила над собой самоубийство, так теперь, с тем же самым, только в Пруссия возможным издевательством требуют от вас, от народа, чтоб вы сами себя осудили.

О, господа, когда я вдумываюсь в презрение, в оскорбление, которым в вас бросают, дерзая требовать и ожидать от вас осуждения, я краснею от негодования за вашу совесть и за ваше имя!

Мое положение прекрасно и почетно. Меня только преследуют, мне только оказывают честь, считая меня опасным, меня хотят только уничтожить. Меня не оскорбляют, меня не поносят. Но ваше положение, господа, — роль, на которую вас считают способными — оскорбление, которое вам говорят в лицо, убийственно!

Рейнские присяжные, господа, не заслужили этого оскорбления. Поведение присяжных рейнской провинции ничем не дало права министерству юстиции питать такие смелые надежды. Напротив, среди всех тех актов насилия, которые последовали за коротким опьянением свободой в марте, присяжные рейнской провинции показали — и история должна это признать с удовлетворением, — что они поняли свою задачу: быть щитом свободы против произвола и мстительности бюрократа; и это случилось даже еще до ноябрьских событий. После марта 1848 года рейнская провинция пережила бесчисленное множество политических процессов, но еще ни разу, я повторяю это, ни разу еще присяжные не вынесли в рейнской провинция обвинительного приговора. В Дюссельдорфе — Вульф и Фрейлиграт, в Кельне — Готшальх, Аннеке, Эссер, Маркс, Энгельс, Корф, Фальденаер — в Трире, все они были оправданы, несмотря иа все усилия министерства юстиции. Снова и снова министерство юстиции напирало на эту ограду — но оно не унесло еще ни одной, ни единой добычи.

Что же дало министерству юстиции смелость ожидать обвинительного приговора по делу о ноябрьских событиях, тогда как именно весь такой приговор является полной невозможностью? Думало ли оно, что может рассчитывать на уныние и нравственную усталость возбужденные в гражданах победой реакции? В этом расчете оно, во всяком случае, сильно обманулось. Один ноябрьский процесс уже прошел пред рейнскими присяжными, и исход его оказался таким, каким он только и мог быть. Да, господа, весь настоящий процесс уже решен. Я уже был оправдан, когда я в лице Маркса, Шнейдера и Шаппера стоял около двух месяцев тому назад пред кельнскими присяжными.

Карл Маркс, Шаппер и теперешний депутат Шнейдер предстали пред судом присяжных ввиду того, что они обнародовали в «Новой Рейнской Газете» от 19 ноября следующее воззвание за своими подписями:

1. «После того как Прусское национальное собрание само постановило отказ от уплаты налогов, надлежит воспрепятствовать их насильственному сбору всякого рода сопротивлением;

2. «для отражения врага надлежит всюду организовать ополчение. Неимущим надлежит доставить оружие и амуницию на общественный счет или посредством добровольных пожертвований».

На основании этого воззвания они были привлечены к суду присяжных. Но позвольте мне сперва обратить ваше мнение на несравнимый ни с чем произвол, который прокуратура проявляет при своих преследованиях, и на страстность, с которой преследуют именно меня; к этому я позже возвращусь еще в более обстоятельной форме.

Вы видите, что это воззвание приглашает взяться за оружие и организовать ополчение. Тем не менее, Маркс и товарищи обвиняются не в преступлении против § 87, т. е. не в призыве к вооружению против королевской власти, они обвиняются лишь в преступлении против статьи 209, в призыве к вооруженному сопротивлению войскам и чиновникам. Это различие в обвинениях огромно по своим последствиям. Проступок, из которого исходило в Кельне обвинение, не влек за собою, в качестве простого проступка, никакого предварительного заключения, а грозил лишь несколькими месяцами тюрьмы, в виде наказания. Обвинение же против меня построено на основе уголовного преступления, которое влечет за собою крах всего гражданского существования.

И действительно, если б при настоящих условиях вообще возможно было какое-нибудь обвинение, то лишь в призыве к сопротивлению вооруженной силе и чиновникам, как обвинение, направленное против Маркса. Ибо вооружение, к которому призывал я и призывало воззвание в «Новой Рейнской Газете», отнюдь но имело своей целью низвержение законной королевской власти, конституции и государственной формы; значить, и обвинение меньше всего может опереться на статью 87, которая заключает в себе понятие низвержения верховной королевской власти, трона. Так как в моих речах, как и в воззвания «Н. Р. Газеты», ничего не говорится »о низвержении трона, но лишь о защите законных прав национального собрания и народа против правительства, то значит мы имели пред собою — если здесь вообще может идти речь об обвинении — только обвинение в сопротивлении чиновникам и общественной власти. В деле Маркса в Кельне это было признано, и обвинение было построено именно так. Почему, однако, поднято было против меня обвинение в уголовном преступлении? Да потому, что в Дюссельдорфе было в то время объявлено осадное положение: осада нуждается в арестах, аресты — в тяжелых преступлениях, — и вот обвинение против меня было построено на статье 87.

Возможно, однако, что кельнская прокуратура руководилась другим мотивом, возможно, что она надеялась с бóльшей легкостью добиться от присяжных незначительного осуждения, чем тяжелого. Как бы там ни было, но, несмотря на то, что Маркс и товарищи его открыто признали, что под словом «враг» они понимали в своем воззвании корону, — да это и неудобно было бы отрицать; несмотря на то, что призыв в «Н. Р. Г.» непосредственно и прямо, именно, как того требует уголовный закон, приглашал браться за оружие и организовать ополчение, — несмотря на все это, Маркс, Шапнер и Шнейдер были единогласно оправданы присяжными!

Как же может, как смеет министерство юстиции — в своих же собственных интересах, в интересах общественного правосознания — поддерживать после этого прецедента обвинение против меня, хотя бы только в течение одной минуты! Как смеет оно требовать моего осуждения?

Что выиграло бы министерство юстиции, если б его требование было удовлетворено? С одной стороны, мое осуждение. Прекрасно! Но с другой стороны, что должно стать с общественным чувством справедливости, с уважением народа к судебному процессу, с его уважением к суду присяжных, если один и тот же поступок оказывается в Кельне дозволенным, в Дюссельдорфе — преступным? Если не из действительного уважения к суду присяжных, то уж из одной житейской мудрости министерство юстиции должно было после указанного прецедента приостановить обвинение. Если здесь осуждается то, что в пяти милях расстояния оправдывается, — то неужели же это режущее противоречие не грозит разрушить до самых основ народное уважение к закону, и без того уже достаточно поколебленное действиями властей?

Не должен ли будет народ сказать себе, что даже приговор присяжных — не выражение справедливости, а продукт произвола и случая? Чем другим сможет он объяснить себе разящий контраст здешнего осуждения и тамошнего оправдания, как не тем, что здесь заседали реакционные лица, который дали волю своим партийным страстям в своем приговоре? И не разгорится ли таким образом, именно благодаря министерству юстиции, ненависть граждан друг к другу, и не порвется ли последний остаток доверия?

Но какое дело государственной прокуратуре до систематического разрушения общественного чувства справедливости? Какое ей дело до гибели уважения к закону, о чем, однако, так много болтают, до радикального разложения всех нравственных основ в народном сознании, — какое дело до всего этого прокуратуре, раз она хочет жертвы?

«Бушует море, жертвы ищет».

Нет более поучительного контраста с этими преследованиями во что бы то ни стало, как безнаказанность, с какою чиновники совершают всевозможные преступления, и та неподвижность, с какою прокуратура на них взирает. Если б я захотел перечислить вам — а для этого мне понадобились бы дни — как много вопиющих правонарушений, как много преступлений, караемых по закону тягчайшими наказаниями, было совершено после ноября в каждом городе Пруссии чиновниками, полицейскими и военными властями, — вас ужаснуло бы то состояние полного бесправия, в котором мы живем. И по поводу всего этого ни один из прокуроров не обмакнул своего пера в чернила!

Но я не буду удаляться от собственных дверей и ограничусь лишь немногим из того, что произошло здесь, в Дюссельдорфе, на ваших собственных глазах. Вы помните ту прокламацию, посредством которой генералу Дрыгальскому и господину фон-Шпигелю угодно было объявить в Дюссельдорфе осадное положение.

Мы не касаемся тут провозглашения осадного положения вообще, которое само по себе представляет преступление, так как нет закона, который бы его допускал. Но в связи с осадным положением было совершено не больше и не меньше, как пять тяжких преступлений.

Статья 114 Code pénal определяет, что каждое действие какой-либо власти, которое произвольно посягает на личную свободу или нарушает гражданские права одного или многих граждан, является уголовным преступлением, караемым пожизненной degradation civique (лишением гражданских прав). Теперь посмотрим, как часто господин фон-Дрыгальский и господин фон-Шпигель должны были бы лишиться гражданских прав, если б закон был правдой, а не орудием убийства на службе у чиновничьего заговора.

1. Г. фон-Дрыгальский объявляет в своей прокламации гражданскую милицию распущенной. Но ему не принадлежало право распускать гражданскую милицию, потому что, силою § 3 закона о гражданской милиции 17 октября, лишь один король имеет право сделать это посредством кабинетного указа. Значить, это было произвольным нарушением гражданских прав и конституции страны. Это было признано даже министерством, потому что вскоре после того появился, к великому удивлению города, королевский кабинетский указ, который снова объявлял распущенной уже распущенную гражданскую милицию. Этой неловкости не сделали бы, если б не были вынуждены признаться себе самим, что распущение, объявленное Дрыгальским, недействительно, потому что незаконно.

2. Г. фон-Дрыгальский позволил себе конфисковать оружие гражданской милиции, тогда как в § 3 дополнения к закону о гражданской милиции сказано буквально: «Оружие должно, во всяком случае, оставаться до установлена нового общинного порядка во владении общин».

3. Г. фон-Дрыгальский уничтожил без всякого законного основания свободу собраний и этим совершил преступление против закона 6 апреля.

4. Г. фон-Дрыгальский предпринял без судебного предписания розыски оружия и пр., хотя Habeas Corpus Act не был отсрочен, и этим совершили произвольное нарушение личной свободы, т. е. преступление против § 6 Habeas Corpus Act'а.

5. Г. фон-Дрыгальский ввел своей прокламацией военные суды для статских лиц и тем совершили тяжелое преступление против § 5 Habeas Corpus Act'а, который, как ясно указано в законе, не может быть отсрочен даже во время войны или мятежа, и который гласить: «Исключительные суды не допускаются. Нельзя угрожать наказанием, не отвечающим закону».

Каждое из этих пяти мероприятий в отдельности должно было бы, по закону, повлечь за собою degradation civique. А так как эти мероприятия, как указывала прокламация, совершились не одними только г. фон-Дрыгальским, но с согласия министра-президента, то значит здесь имела применение ст. 124, которая гласит, что в случае соглашения между гражданскими и военными начальниками в целях учинения действий, направленных против закона, наказанием должно быть изгнание, тягчайшее наказание после смертной казни.

И вот все офицеры гражданской милиции подали здешней прокуратуре донесение и потребовали возбуждения уголовного преследования Шпигеля и Дрыгальского на основании всех этих преступлений. Министерство юстиции не могло даже отговориться тем, что нужно разрешение высшего начальства, потому что, не говоря уже обо всем прочем, § 9 Habeas Corpus Act'а ясно определяет: такого разрешения не требуется, чтоб возбуждать преследование против гражданских и военных чиновников за нарушение Habeas Corpus Act'а.

Что же сделало министерство юстиции? Оно плотно прикрыло оба глаза, облобызало меч насилия, оно спокойно бросило донесение под стол и до сего дня еще ничего не ответило подателям.

Кто из вас, господа, сомневается хоть на одну минуту что если бы позже дело национального собрания случайно победило тогда то же самое министерство с той же пламенной энергией, с какой оно сегодня преследует меня, направило бы свои кары на Шпигеля и Дрыгальского и с необыкновенным пафосом громило бы их за нарушенную народную свободу, за поруганную грубым насилием честь закона и пр. и пр.?

Рассказывать ли вам после этого одного убедительного примера который стоит тысячи, о невыносимом царстве произвола, о неслыханных полицейских насилиях, которые выродились в бессмысленнейшее мучительство и довели до ярости спокойнейших граждан?

Повторять ли вам, вам, которые все это пережили, как г.фон-Фальдерн набрасывался не только на народные собрания, но и на избирательные собрания, вопреки статье 128 октябрьской конституции; как министерство юстиции, к которому обратились, отклонило преследование на основании некого закона, который был в данном случае так же уместен, как сучок в глазу; как г. фон-Фальдерн запретили вам иллюминацию, а вашим дочерям — пение; как 18 марта жандармы сломали 14 дубин на спинах спокойно гулявшего народа; как солдаты то убивали женщину, то нападали на спокойнейших, смирнейших граждан, оскорбляли их, ранили, и как снова и снова каждая жалоба оставалась бесплодной?

И вот после всего этого, вместо того, чтобы страшиться дневного света и скрываться от лица граждан в самый дальний угол своих канцелярских шкафов и тут еще сгорать от стыда, вместо этого министерство юстиции дерзает появиться пред вами, чтобы возбуждать обвинение и осквернять слово «Закон» своими устами!

Да, господа, мы живем под господством сабли, которое не знает границ, которое не щадит ни права, ни свободы, ни собственности, ни жизни.

Должен ли я напоминать вам о том, какие раны нанесло этому городу незаконное произвольное осадное положение; как теперь, в течение уже более полугода, поддерживают осадное положение в Берлине; как наполовину уже разрушили благосостояние столицы, как сотни семейств все еще покидают ежедневно Берлин; как падают торговля и промыслы; как быстро закрывают книготорговцу лавку за то, что он продавал запрещенную газету — точно дело идет о безделице, а не о разорении отцов семейств; как быстро отбирают трактиры у хозяев за то, что у них демократические убеждения; как высылают из Берлина полицейскими предписаниями оседлых граждан; как Врангель еще совсем недавно издал приказ о том, что каждый офицер, который не скомандует немедленно нападения, в случае, если солдат оскорбят, будет предан военному суду — другими словами, суду будет предан каждый офицер, который не захочет проливать кровь граждан из-за гримасы, остроты или ужимки? Должен ли я напоминать вам о том, как министерство хочет вырвать у вас нынешним законопроектом о печати даже благодеяния французского права; как хотят незаметно ввести здесь статьи ландрехта об оскорблении величества, о возбуждении неудовольствия против правительства, т. е. славные статьи, против которых рейнская страна боролась тридцать лет; как объявляют, вопреки рейнскому закону, наказуемыми даже такие заявления, которые сделаны не публично, а за семейным столом, организуя таким путем шпионство даже в недрах вашего собственного дома, подвергая вас осаде в убежище вашей семейной жизни; как вырывают у вас таким образом последние остатки свободы, которыми вы обязаны даже не революции, но эпохе наполеоновской тирании?

Вот, господа, те благословения, которые обрушила на вас контр-революция уже до настоящего времени, и от которых я хотел остеречь вас. Мое стремление остеречь вас от этого и есть мое преступление.

Теперь, после того, как мы обстоятельно рассмотрели юридическую чудовищность направленного против нас обвинения, позвольте мне обратить ваше внимание на ту безграничную ярость, с которой преследуют именно меня лично.

Всем известно, с каким беспримерным ожесточением министерство юстиции рейнской провинции преследует меня уже в течете трех лет, — и причина этого также составляет публичную тайну. Нынешний процесс является не больше и не меньше, как уже третьим уголовным процессом, которому я подвергаюсь, — и это, не считая многих исправительных процессов. После главного поражения в восьмидневной битве, которое я имел честь нанести министерству юстиции в Кельне в августе прошлого года, я мог бы казалось, надеяться, что страсть, с которой меня преследовали, несколько утратит свой пыл. Я ошибался. Едва прошли три месяца, и я уже снова оказался в тюрьмах юстиции! Так как прежнего поражения оказалось недостаточно, чтоб обратить министерство юстиции к более мирному образу мыслей, то мой долг — приложить все усилия, чтоб нынешнее поражение было еще более решительным.

Вы не потребуете от меня, чтоб я уронил достоинство моего дела, достоинство страны, начавши выяснять пред вами — а я мог бы это сделать без большого труда, – что в моей нейсской речи, оставляя в стороне все сказанное, никакого прямого призыва к оружию в смысле ст. 102 и не заключалось. Я не хочу, я не должен быть оправдан вами, господа, на каком либо другом основании, кроме того высшего основания, что призыв к оружию был в то время правом и обязанностью страны. Я считал бы этот день потерянным, если б я был оправдан на каких-нибудь иных основаниях. Я должен, однако, обратить ваше внимание только на то с какой непонятной обнаженностью действуют в этом обвинении против меня, в каких удивительных противоречиях запутываются, как преследуют меня за то, что у других не дает повода к преследованию. Ибо, что такое вменяет мне вообще в вину обвинительный акт, что не было бы громко сказано в ноябре всеми решительно, всей нацией? Нужно защищать национальное собрание твердой рукой, нужно вооружаться и пр. и пр., — кто из этого собрания, кто из вас, господа, не говорил тогда так?

И почему же именно меня бросили за это в тюрьму? Обвинительный акт вменяет мне в вину, что я призывали в Нейссе образовать комиссию для снабжения оружием. Но если это является обвинительными пунктом, тогда в Дюссельдорфе я ведь, во всяком случае, сделал бесконечно больше. Здесь я действительно образовал вместе с другими комиссию для этой цели, пускал в публику печатные подписные листы, в которых призывал к пожертвованиям деньгами и оружием для борьбы с правительством, словом, делал то, что я в Нейссе только рекомендовал делать. Этот документ имелся у обвинительного сената. Однако, он не нашел в нем никакого обвинительного пункта. Почему, господа? Потому что под дюссельдорфским печатным воззванием, кроме меня, подписался еще ряд видных граждан этого города: городской советник Рейнарц, Шпор, Шоф, Маттис и др.; потому что на подлинном листе в тогдашней сумятице подписались даже такие спокойные граждане, как банкир Клеф; потому что всех их должны были бы посадить со мной, как сообщников, на эту скамью, если б захотели квалифицировать это воззвание, как преступление. А этого, естественно, не хотели ни правительство, ни его прислужница, Фемида. Они этим хотели меня изолировать, чтоб иметь, по крайней мере, шанс выиграть. По этой благородной причине воззвание объявляется преступным в Нейссе, тогда как то же самое воззвание, даже выполнение его, объявляется в Дюссельдорфе дозволенным.

Эту благородную тактику судов можно проследить и далее. Вы знаете, со мной вместе задержали Кантадора. Судебная палата привлекла его наравне со мной. Обвинительный сенат освобождает его, к его собственному величайшему удивлению, а меня задерживает. «Почему» — этого нельзя узнать из решения обвинительного сената. Судебный Сенат объявляет: «принимая во внимание, что относительно Лассаля имеются достаточные улики, относительно же Кантадора их не имеется» и пр. и пр. Доказательства же, как того, так и другого, остаются тайной. Речи Кантадора появлялись напечатанными в газетах; Кантадор их признал. Эти речи были, по меньшей мере, такими же прямыми призывами, как мои. Да и как же могло быть иначе? Ведь он так же живо, как и я, почувствовал оскорбление, брошенное в лицо стране. Он — шеф гражданской милиции; он побуждает гражданскую милицию объявить себя постоянной; день и ночь приказывает он лить пули; он призывает гражданские милиции окрестности на вооруженный смотр, он отбирает у них клятву — защищать дело национального собрания до последнего человека. Он говорит им буквально следующее:

«Не на нас падет ответственность за кровь, которая прольется. Нет ничего более священного, как образ народа, который сражается за свое право. Радостно прольём мы в этой борьбе, как свободные люди, последнюю каплю нашей крови. Ополченцы! Каждый день может раздаться призыв национального собрания, каждый день может последовать нападение на нас. Тогда я призову вас, господа, и позор тому, кто не появится тогда в наших рядах! Он — предатель дела свободы и права. Поклянитесь мне, господа, как я вам здесь клянусь, что вы скорее падете до последнего человека, чем отступите в защите наших добрых прав!»

Разве это — не то же самое — и даже в десять раз больше того! — что я сказал в Нейссе? Почему же, в таком случае, оторвали от меня человека, который во всех отношениях был достоин чести разделять со мной это место? Да естественно же! Нельзя было ни одной минуты надеяться на счастливый исход, отправив вмести со мной на эту скамью гордость Дюссельдорфа! Решили заключить с вами соглашение, полюбовную сделку. Отпустили Кантадора, чтобы вы тем вернее могли осудить меня!

Не думаете ли вы, что на этом ревность преследования остановилась? Боже, упаси! Юстиция предусмотрительна. Она говорит себе, что, несмотря на все принятые меры, этот процесс должен будет иметь плохой конец; она решаете поэтому прикрыть свой тыл. С этой целью она делает новёхонькое открытие, драгоценнейшее открытие, о котором я вам должен вкратце упомянуть, дабы вы видели, какой высокой степени бесстыдства может достигать ярость прусского правосудия. Вы знаете, господа, что никто не может быть дважды обвинен за один и тот же поступок. Меня привлекают в суду присяжных на основании моей нейсской речи, причем меня обвиняют в возбуждении к вооружению против королевской власти. А на тот случай, если я буду оправдан, судебная палата и обвинительный сенат привлекают меня на основании той же нейсской речи, из-за которой я стою сегодня пред вами, к исправительному суду, причем меня обвиняют в возбуждении посредством этих речей к насильственному сопротивлению чиновника вооруженной силе (преступление против ст. 209, 217). На основании одной и той же речи, одного и того же поступка, меня дважды обвиняют. И если б даже это была не та же самая речь, все равно, один поступок является необходимой частью другого. Кто призывает восстать против королевской власти, тот должен также по необходимости eo ipso (уже тем самым) призвать к сопротивлению вооруженной силой чиновникам. Ибо вооруженная сила и чиновники это ведь представители и носители королевской власти, это сосуды, в которых и существует королевская власть; даже физически немыслимо совершить высшее преступление, восстать против королевской власти, не совершая для этой цели меньшего преступления, не оказывая сопротивления чиновникам и общественной власти, следовательно, обвинение против меня в большем преступлении против ст. 87 уже включает в себе обвинение в призыве к сопротивлению чиновникам. Сопротивление чиновникам — это только часть того большего обвинения, о, котором сегодня идет речь, это только способ, каким можно выполнить преступление против статьи 87. Тем не менее, несмотря на всю юридическую невозможность, судебная палата и обвинительный сенат постановляют сперва привлечь меня за большее преступление в целом и потом, в случае оправдания, за часть этого преступления, которая, по необходимости, уже заключается в целом.

Что сказали бы вы, господа, если б к суду присяжных привлекли вора, который, к примеру, ворвался в сад, а затем, после его оправдания, его стали бы преследовать полицейско-дисциплинарным порядком за разрушение изгороди?

Но он должен был разрушить изгородь, раз он хотел украсть. Но он был уже обвинен в воровстве, и так как он оправдался во всем своем поступке, то он не может подвергнуться преследованию за часть этого поступка. Кассационным судом был уже однажды решен совершенно аналогичный случай. Одна женщина обвинялась в убийстве ребенка, и после оправдания её присяжными она подверглась преследованию и осуждению в исправительном порядке за сокрытие беременности. Кассационный суд с негодованием кассировал приговор, так как сокрытие беременности было составной частью детоубийства, и так как она уже была оправдана во всем преступлении, то нельзя было её больше преследовать за отдельные части, необходимые для совершения преступления.

На основании этого новёхонького открытия, которое суды сделали в моем процессе, можно было бы всякого, кто действительно совершил восстание против королевской власти, напр., хотя бы Струве, после того, как он был бы оправдан, обвинить в насильственном сопротивлении чиновникам и общественной власти; потому что никто не сможет совершить действительно восстания против господствующей в стране власти, не оказывая в то же время сопротивления чиновникам, не сражаясь с войсками и пр. и пр.

Но какое было дело кельнскому обвинительному сенату до всей неотразимой ясности этих простых принципов права, когда речь шла о том, чтобы преследовать меня? Суды хотели прикрыть свой тыл.

И привлекают меня за второе преступление не к суду присяжных, которые должны решать все политические дела; нет, утверждают, что призыв к отказу от уплаты налогов и к сопротивлению властям был в ноябре не политическим, а общеуголовным преступлением, и потому отправляют меня в исправительный суд, к королевским наёмным судьям.

Мне предоставляют только такую альтернативу: либо быть осужденным присяжными, либо быть брошенным в тюрьму королевскими судьями. Ваше освобождение сегодня, господа, не будет для меня освобождением. Оно будет лишь новым обвинительным приговором. Оно бросит меня лишь на Харибду, королевско-прусского правосудия от которого мне уже не уйти.

И обратите внимание, господа, какой произвол раскрывается при столкновении самих судебных приговоров. Судебная палата нашла около двенадцати моих деяний, из-за которых она привлекла меня на основании статьи 87 к суду присяжных. Я составил для одного, народного собрания проект адреса национальному собранию, — судебная палата открыла в этом преступление против статьи 87 и на этом основании привлекла меня. Но в таком случае она должна была бы обязательно отправить вместе со мной в суд, в качестве сообщников, целиком все народное собрание, которое приняло и подписало адрес! По поручению гражданской милиции и ополченцев, я составил два других адреса. Судебная палата равным образом нашла, что обращение с такими адресами составляет преступление против ст. 87. Но в таком случае она должна была прежде всего заключить под стражу всех ополченцев, а также и всю гражданскую милицию, которая поручила мне составление этого адреса, а затем подписала и отправила его. Обвинительный сенат увидел, что если упорно стоять на этих обвинительных пунктах, то неизбежно придется посадить на эту скамью весь Дюссельдорф как сообщников, — и он отверг эти пункты обвинения. Далее судебная палата привлекла меня к суду присяжных на основании всех произнесенных мною в Дюссельдорфе речей и, между прочим, еще и на основами нейсской речи, но эту последнюю она нашла столь слабой, что на всякий случай привлекла меня на основании этой речи к исправительному суду. Обвинительный сенат поворачивает все дело как раз наоборот. Где судебная палата нашла преступление против статьи 87, там обвинительный сенат находит простой проступок против ст. 219; где судебная палата нашла проступок против ст. 219, там обвинительный сенат находит преступление против ст. 87. За все речи, произнесенные мною в Дюссельдорфе, за которые судебная палата хотела меня привлечь к суду присяжных, обвинительный сенат освобождает меня от такого обвинения и предает меня только исправительному суду, а по поводу нейсской речи, за которую судебная палата предала меня исправительному суду, по поводу этого единственного пункта обвинительный сенат предает меня суду присяжных!

Это недурная вещь, господа, такие преступления-гермафродиты, которые заставляют суды сцепляться друг с другом при решении вопроса; что же это собственно за преступления, какую статью они нарушают?

Что они представляют, что они должны представлять какое-нибудь преступление, это разумеется, было предрешено в совете богов. Трудно только было найти, какое именно?

И не возник ли у вас самих, господа, вопрос, каким это образом могло целых шесть месяцев тянуться следствие по поводу нейсской речи, результаты которого были вам здесь сообщены посредством свидетельских показаний в течение часа? Каким образом этот человек мог просидеть в заключении шесть месяцев, от 22 ноября по май?

Я раскрою вам тайну, господа, каким образом ведется следствие при рейнском уголовном судопроизводстве, знаменитом своей скоростью и краткостью.

Я уже вовсе не говорю о том, что с самого начала, для того, чтобы потерять время, втянули в следствие массу ничтожнейших пунктов, из которых под конец, как вы видите по обвинительному акту, остался только один. Я не говорю о том, что неизменно допрашивалось 30 свидетелей — всего их было привлечено много больше 100 — по каждому пункту, который достаточно выяснялся показаниями трех. Я не говорю о том, что у меня было произведено два—три домовых обыска, чтоб открыть письма Ледрю-Роллена и еще бог знает какие широко разветвленные заговорщицкие планы, насчет которых, разумеется, ничего не открыли, так как они существовали лишь в воображении следственного судьи. Я не говорю о том, что через посредство господ Дрыгальского и ф.-Фальдена была получена масса гнуснейших доносов, в результате которых были произведены у множества граждан обыски в домах с целью открыть оружие, порох, дробь, адские машины и еще бог знает что, причем ничего не нашли, Я не говорю обо всем этом, господа, нет! — дело, о котором я хочу вам теперь сообщить, серьёзнее, значительно серьёзнее.

Я специально обращаю внимание представителя министерства юстиции на то, что я должен теперь выдвинуть очень серьезное обвинение против исполняющего обязанности главного прокурора, который вел до сих пор мое следствие, но у порога этого зала счёл лучшим ретироваться. Пусть его неповинный заместитель, которого я жалею за ношу которую на него взвалили, пусть он внимательно следит, не сможет ли он опровергнуть факты, которые я сейчас вам документально изложу, и защитить своих начальников.

Несмотря на все оттягивания, господа, следствие было все же счастливо закончено, после десятинедельного периода, 5 февраля.

5 февраля состоялся мой заключительный допрос, в тот же день еще следственный судья переслал документы прокурору фон-Аммону с заявлением, что следствие закончено, и что прокурор может внести свое заключение в судебную палату.

В силу определенных законом сроков, в течение трех дней должно было последовать заключение судебной палаты, в течение следующих десяти дней — заключение следственного сената и, таким образом, мой процесс, согласно законным определениям, должен был быть представлен и с величайшим удобством мог быть представлен суду еще в прошлую сессию.

Но тут меня еще раз призывают 6 февраля к следственному судье. Он указывает мне, что прибавилось новое данное, в виде доставленного ему только что прокурором фон-Аммоном моего цитированного в обвинительном акте письма к земледельцу Штангиеру в Шенштейне, которого я в письме приглашаю, в случае, если в Дюссельдорфе дойдет до борьбы, посодействовать прибытию нескольких сот земледельцев. Письмо это, замечу мимоходом, так мало относилось к делу, что ни судебная палата ни обвинительный сенат не включили его в данные обвинения и не обратили на него ни малейшего внимания. Но, по мнению судьи, письмо это делает необходимым новый дополнительный допрос в Шенштейне, т. е. допрос моего адресата, и вследствие этого уже законченное следствие должно быть возобновлено. Этот дополнительный допрос произведен был лишь 19 февраля; таким образом, время было счастливо упущено, и дело перешло в следующую сессию.

Повторяю, 5 февраля мое следствие было закончено; в тот же день следственный судья отправляет прокурору фон-Аммону документы, тот сделал свое заключение для судебной палаты; 6 февраля, как показывают документы, прокурор посылает следственному судье указанное письмо с донесением доставившего его альткирхенского ландрата Гильгерса и на основании этого предлагает открыть снова следствие по поводу письма.

Если б прокурор получил это письмо только 5 или 6 февраля, тогда, господа, я не мог бы ему сделать никакого упрека, я мог бы лишь плакаться на свою горькую участь, которая доставила ему в руки письмо только тогда, когда следствие было уже закончено.

Но, как показывают документы, письмо вместе с донесением альткирхенского ландрата находилось в руках прокурора фон-Аммона уже 10 января. Оно спокойно лежало у него в бюро 26 дней, да, 26 дней, от 10 января до 6 февраля. Он спокойно дожидался того момента, когда следственный судья заявит ему об окончании следствия, чтобы тогда выступить с этим письмом и сказать ему: ну, начинай следствие сызнова!

Как мог, как смел прокурор в течение 26 дней задерживать и утаивать это письмо вместе с донесением альткирхенского ландрата от следственного судьи?

Г. фон-Аммон, запрошенный по этому поводу моими знакомыми, ответил, что он хотел предварительно добыть сведения об этом письме. Именно он написал ландрату в Альткирхене о дальнейших сведениях и предписал предварительный допрос Штангиера.

Но уже это само по себе было со стороны прокурора прежде всего тяжелым нарушением обязанностей и совершенно незаконным вторжением в обязанности и задачи следственного судьи.

Статья 47 устава уголовного судопроизводства ясно и точно определяет:

«За исключением случая flagrant delit (поимки на месте преступления), если посредством донесения или другим путем прокурор осведомится, что в его округе совершено преступление или проступок, или что в его округе находится обвиненное в таких деяниях лицо, ему надлежит предписать следственному судье возбудить дознание».

Таким образом, закон говорит отчетливо, что прокурор, за исключением случая flagrant delit, не должен без посредства следственного судьи заниматься расследованием, не должен самостоятельно предпринимать следственный действия, но в случае, если получает донесения, должен (sera tenu) потребовать от следственного судьи начатия расследования.

Г. фон-Аммон должен был поэтому, получив донесение ландрата вместе с моим письмом, переслать их непосредственно следственному судье и предложить последнему приступить к рассмотрению.

Почему это г. фон-Аммон оказался виновным в столь поразительном нарушении долга, в столь ясно запрещенном по закону вторжении в функции следственного судьи? При всех других донесениях, поступавших во время этого процесса — а их было множество — г. фон-Аммон прекрасно знал законный путь и постоянно отправлял их все непосредственно и без потери времени следственному судье. Почему именно здесь произошло это вторжение в задачу следственного судьи?

Закон, как указано, строго отделяет функции прокурора и следственного судьи. Он отказывает прокурору в праве самому предпринимать следственные действия.

Да и что бы должно было выйти, если б два человека, независимо друг от друга, могли вести расследование? Закон столь строго придерживается этого различия, что не дает даже прокурору тех преимуществ которые необходимы для следственных действий.

Вы знаете, что свидетельские показания уже во время предварительного следствия должны все отбираться под присягой. Но прокуроры не могут по закону ни отбирать свидетельских показаний под присягой, ни предписывать допросы под присягой. Это можно делать лишь через посредство следственного судьи. Сообразно с этим, г. фон-Аммон потребовал только предварительного прокурорского допроса Штангиера. Каков же был результат? Допрос был сделан, но он был недостаточен, так как производился не под присягой. 7 февраля следственный судья должен был еще раз потребовать допроса Штангиера под присягой, что и было сделано 19 февраля, когда уже было невозможно представить процесс происходившей в то время сессии суда присяжных. Если б прокурор немедленно сообщил следственному судье донесение вместе с письмом, тогда следственный судья сделал бы первые предписания, Штангиер был бы немедленно подвергнут допросу под присягой, этим были бы сбережены три недели с лишком, целых 26 дней, а значит — и два месяца заключения, и процесс мог бы быть решен еще в прошлую сессию. Но вот этого-то именно и нужно было избегнуть. Если б это гениальное изобретение: сперва допрашивать свидетелей предварительно, прокурорски, а затем — под присягой, следовательски, было применено прокурором по-дилетантски только к одному Штангиеру, а ко всем привлеченным к следствию свидетелям (около 120—130 душ), тогда следствие должно было бы, конечно, протянуться вдвое дольше, т. е. не шесть месяцев, а год.

Допустим, что прокурор все же считал себя вправе производить предварительные расследования, хотя, как вы видели, ст. 47 делает это невозможным, — прекрасно, пусть бы он добывал свои сведения, но почему же, однако, он не сообщил, по крайней мере, письма, вместо того чтоб держать его бесцельно в своем бюро, на рассмотрение следственному судье, чтоб этот последний мог одновременно добывать и свои сведения?

Но оставим и это в стороне. 19 января получились от альткирхенского ландрата запрошенные прокурором предварительные сведения. Теперь, когда нужные сведения добыты, прокурор уже во всяком случае должен был отправить письмо следственному судье. Почему же он и тут продержал его 17 дней в своем бюро и отправил его следственному судье только тогда, когда услышал от него, что следствие уже закончено? Почему дожидался он сперва окончания следствия, чтобы затем посредством присылки письма сделать необходимым его возобновление и, таким образом, затянуть дело до конца сессии?

Я спрашиваю вас, господа, неужели же возможно, не обладая слепой, бессмысленной верой, увидеть во всех этих обстоятельствах простую, непреднамеренную небрежность, которая сама по себе была бы, разумеется, тяжелым нарушением обязанностей? Разве здесь не очевидно преднамеренно рассчитанное вероломнейшее затягивание?

Так, господа, орудует правосудие! Ни о чем я так не жалею, как о том, что этот прокурор не выступает здесь лично против меня, как повелевал бы ему долг чести. Подавленный срамом этого разоблачения, повергнутый в прах презрением ваших взоров, он искупил бы часовым позором долгие муки, какие он мне причинил!

Когда я услышал, что прокурор фон-Аммон, несмотря на то, что он вел до сих пор мое дело, не намерен присутствовать при его разборе, я написал ему следующее письмо.

«Его Высокородию, Господину Прокурору фон-Аммону I.

»Я узнал, что Ваше Высокородие намерены передать обвинение меня другому прокурору.

«Я должен самым формальным образом заявить, что для Вашего Высокородия долгом чести является вести обвинение против меня лично. Я намерен возбудить серьезное обвинение против Вас пред присяжными.

«Эпизод с штангиеровским письмом, которое Вы три недели держали в своем бюро и только тогда отдали следственному судье, когда следствие было уже закончено, был единственной причиной того, что мой процесс не был рассмотрен в последней сессии присяжных. Это обстоятельство, согласно всем понятиям чести, делает для Вас неоспоримым долгом дать мне лично ответ пред присяжными и лицом к лицу представить ваши оправдательный данные.

»Если после того, как Ваше Высокородие вели мой процесс до порога судебной залы, Вы внезапно отстранитесь — чему я не хочу еще верить — и свою ответственность передадите другому, в таком случае я и весь свет увидим в этом, после этого формального призыва, с которым я теперь к вам обращаюсь, не что, иное, как признание в невозможности защищаться.

«Вашего Высокородия и пр. и пр.

Дюссельдорф 24 апреля 1849 г.».

Вы видите, господа, я употребил все усилия, я попытался за волосы привлечь его к этому трибуналу; я попытался ударами кнута возбудить его чувство чести, дабы он выступил сегодня против меня с ответом. Все было напрасно. Но он и так не уйдет от общественного приговора.

Но и этим еще не ограничилась ярость, с какой меня преследуют.

Я довел до сведения главного прокурора о противозаконном образе действий господина фон-Аммона. Вместо того, чтобы хоть ответить на мою жалобу, главный прокурор отправляет её здешнему суду с приказанием, ввиду оскорбления мною в жалобе господина фон Аммона, начать следствие по ст. 222. Но не нужно быть, господа, юристами, чтобы знать, что письмо лишь тогда может дать повод к преследованию за оскорбление, когда оно либо направлено самому оскорбленному лицу, либо распространено публично. Как же мыслимо оскорбить кого-либо в письме к третьему лицу?

Наконец, мое письмо к главному прокурору, как высшей инстанции, было донесением. Донесения представляют собою, по закону, обязанность. Если обстоятельства дела изложены верно, тогда донесение в порядке. Если — неверно, тогда надлежало возбудить преследование по ст. 347, на основании клеветнического донесения, но ни в коем случае не оскорбления. Если б меня, однако, обвинили на основания ст. 347 в клеветническом донесении, тогда я был бы вправе приводить доказательства его верности, что я мог бы легко сделать документально, но чего я не могу сделать при обвинении в оскорблении. Это новое следствие было так бессмысленно, что даже дюссельдорфская судебная палата отвергла его. Но министерство юстиции возразило, и кельнский обвинительный сенат оказался достаточно гениальным, чтобы согласиться на это бессмысленное следствие, так что я счастливо обременен еще и третьим исправительным процессом.

Да, господа, как панцырь воина усеян стрелами, так я утыкан уголовными преследованиями! Многочисленные собаки должны наконец затравить дичь.

Но, господа, что-то мне подсказывает, что многочисленные собаки не затравят дичи!

Если силе моего доброго права удалось разбить три уголовных процесса, как стекло, и бросить их в посрамленное лицо своим противникам, то мне удастся это сделать еще с дюжиной других!

Но сколько мне еще придется вынести предварительного заключения, известно лишь Богу, и при этой мысли мне иногда в слабые часы становится тяжело на душе.

И в действительности благородное намерение наших достойных судов — я могу показать это совершенно неотразимо, — состоит в том, чтоб посредством непрерывных заточений разрушить мой дух и мое тело. Я докажу Вам это с очевидностью. На случай моего оправдания сегодня, я, как я вам уже рассказал, предан исправительному суду. Меня можно было бы поэтому сегодня вечером после моего оправдания снова потащить в тюрьму. Чтобы сделать это невозможным я обратился к подлежащему исправительному суду, которому я предан, с предложением на основании статьи 114 устава уголовного судопроизводства определить залог, по внесении которого я мог бы быть выпущен на свободу после моего оправдания вами. Ст. 114 гласить, что суд может при всяком исправительном обвинении освободить на поруки.

Так как по закону суд может освободить, так как свобода есть естественное право каждого человека, то очевидно, что, с точки зрения разума и человечности, суд должен каждый раз освобождать обвиненного на поруки, если только этому не противоречат, серьезные веские основания в смысле интересов самого процесса.

Но в настоящем случае даже остроумию прусских судов не удалось бы отыскать даже видимость предлога, в силу которого я не мог бы быть освобожден в интересах процесса, тем более что по обычной практике, я, при обвинении в исправительном порядке, не был бы даже подвергнут заключению, если б я находился на свободе. Возможное наказание крайне незначительно. Отказать в моем ходатайстве, таким образом, казалось бы, невозможно. Эта невозможность становится тем неотразимее, что мое совершенно разрушенное здоровье превращает для суда мое освобождение, возможное по закону, в долг совести.

Я представил суду ряд свидетельств, начиная с юности и кончая последним временем, подтверждающих, что я страдаю серьезнейшими хроническими болезнями. Я подтверждаю это далее свидетельством военно-врачебной комиссии, которая, вследствие моего болезненного состояния, совершенно освободила меня от военной службы, и, наконец, я доказываю показаниями здешнего тюремного врача, что мое разрушенное здоровье как раз теперь — и это — естественный результат длящегося заключения — особенно ухудшилось и грозит стать неизлечимым. Тюремный врач, замечу мимоходом, требовал даже, за некоторое время до этого, чтоб мне разрешили даже во время заключения выезжать на свободу, причем прокуратура действительно дала мне на это разрешение, которое было у меня, однако, тотчас же отнято администрацией, хотя у неё не было для этого никаких прав.

При таких обстоятельствах, судьи здешней исправительной палаты должны были бы, несомненно, отличаться солидным бесстыдством и удивительным мужеством, если б они, несмотря на все это, решили открыто отвергнуть мое ходатайство.

Этим они прямо заявили бы, что по отношению к демократам защита законов не существует, что целью судей является непоправимо разрушить мое здоровье, сломить мой организм, раз до меня нельзя добраться иначе. На такое заявление они не могли отважиться, — и исправительная палата прибегла к уловке. Она объявила себя в данное время некомпетентной! Так как по исправительному процессу я подвергнусь заключению лишь в случае моего сегодняшнего оправдания, но не в случае осуждения, как заявила исправительная палата — то я должен предварительно дождаться своего освобождения, прежде чем она сможет назначить залог. Что за логика! Я должен сперва дождаться оправдания, прежде чем я смогу быть выпущен по внесении залога, — но что могло исправительному отделению помешать уже заранее назначить этот залог, на случай моего оправдания!

Исправительная палата выдвигала, как сказано, следующее рассуждение. Так как судебная палата привлекала меня к исправительному суду лишь предположительно, именно, в случае сегодняшнего оправдания, то она, исправительная палата, до моего оправдания еще не занимается моим делом, так как до того момента оно находится в руках судебной палаты. Я апеллировал на это заявление своей некомпетентности к исправительной апелляционной палате. Но и эта последняя примкнула к рассуждению, в силу которого она в настоящее время еще не компетентна, а значит единственной посвященной в мое дело инстанцией является теперь судебная палата. Ладно! Я обратился ввиду этого с моим ходатайством к судебной палате.

Тогда, господа, — смейтесь, если ваше негодование еще позволит вам смеяться! — тогда и судебная палата объявляет себя некомпетентной! Итак, для меня не существует вовсе компетентного суда! Но что делает это беспримерное поведение еще более беспримерным, так это то, что те же самые судьи, которые образуют исправительную апелляционную палату, составляют в то же время судебную палату. Таким образом, нельзя даже объяснять себя это режущее противоречие каким-нибудь различием юридических воззрений! Нет, те же судьи, те же лица, которые в качестве исправительной апелляционной палаты сделали постановление о своей некомпетентности и выдвинули соображения, по которым компетентной является судебная палата, те же самые судьи, в качестве судебной палаты, постановили решение о некомпетентности судебной палаты и выдвинули соображения, по которым компетентной должна бы быть исправительная палата. Я спрашиваю вас, господа, имел ли кто нибудь из вас хоть отдаленное представление о том, на какой беспримерно постыдный образ действий способны судьи, да, судьи! Но я поздравляю себя, господа, со всеми теми страданиями, которые обрушивают на меня; они для меня вовсе не слишком высокая цена за то благо, которое все вы приобретаете, благодаря им. Потому что всякий, кто покинет сегодня этот зал, будет уже всегда знать, что это такое — прусские судьи!

В этих руках, господа, покоится ваше правосудие, ваше достояние, ваша свобода и ваша жизнь!

Меня поставили, господа, в такое положение, что если б для меня вопрос шел не о моральной победе самого дела, а о материальной выгоде моей собственной личности, я умолял бы вас сегодня с протянутыми руками о милости осуждения!

Господа, я тороплюсь закончить. Я резюмирую моё обвинение в трех кратких вопросах. Пусть прокурор ответит на них, если может, — пусть покроется краской стыда, если не сможет ответить!

Первый вопрос гласит: считает ли он, что нет таких обстоятельств, что немыслим такой случай, при котором правом гражданина было бы вооружиться против королевской власти.

Может ли король растоптать ваши законы, конфисковать ваше имущество, убить ваших сыновей, опозорить ваших жен, может ли он разрушить конституцию и восстановить абсолютное государство и чтоб вы при этом не имели права защищаться против его насилия? Кто, господа, будет теперь еще так допотопно бесстыден, чтобы ответить да на этот вопрос?

Если, тем не менее, прокурор отважится ответить утвердительно на этот вопрос, если он скажет, что немыслим такой случай, когда правом граждан является вооружиться против королевского насилия, и если он скажет, что эта мысль лежать в основе его обвинения, тогда, господа, его место здесь*, ибо тогда он говорить, что Пруссия — абсолютное государство, каким она была до марта!

*) Указывая на скамью подсудимых.

Если же не может быть отвергнуто, что мыслим случай, когда восстание против королевской власти становится обязанностью и правом гражданина, тогда я задаю второй вопрос: каков же этот случай? А на это может быть только один ответ: когда законы страны разрушаются королевской властью, особенно же те первые и священнейшие законы, те палладиумы общей свободы, до которых нельзя дотронуться, не колебля государства в его глубочайших устоях и не причиняя смертельной раны всем гражданам, от Одера до Рейна, как бы силою электрического удара, — именно законы о гражданской милиции, свободе печати, ассоциаций, о личной свободе, о полномочиях и неприкосновенности народного представительства.

И тогда я ставлю третий вопрос: не стоит ли пред нами этот случай? Не нарушены ли здесь законы самым насильственным образом? И в этом отношении я ссылаюсь на то, что я раньше сказал вам об осадном положении, о распущении и разоружении гражданской милиции, об уничтожении Habeas Corpus Act'а, об отмене свободы печати и права ассоциации, о разогнании национального собрания штыками, об его распущении, об октроировании конституции, о перевороте избирательного закона.

Господа, я говорил не для того, чтобы опровергнуть это жалкое обвинение, которое, как видите, может быть уничтожено тремя словами. Я всегда буду гордиться тем, что принадлежал к ноябрьским пленникам.

Но моим долгом было сорвать покров с ран отечества и обличить преступления, которые безбоязненно совершаются каждый день. Моим долгом было изобразить вам в общих чертах позорное, невыносимое торжество насилия, которое обрушилось на Пруссию, и по сравнению с которым время до марта могло бы быть названо временем свободы и идиллического счастья. Моим долгом было показать вам, как под фирмой мнимого права, под священным сиянием законности — лицемерие, которое нельзя достаточно заклеймить! — свирепствует у нас терроризм, как и судьи правратились в блудниц насилия!

Моим долгом было произнести здесь во всеуслышание приговор близкого будущего и крикнуть вам:

Граждане, помните!!!

И, однако, все происшедшее — только прелюдия тому, что должно произойти! Теперь вот снова распустили вторую палату, во второй раз народное представительство должно исчезнуть пред могучим словом короны. Совершено новое правонарушение. Да, господа, корона не имела даже формального права, как нагло утверждают, распускать вторую палату. Ст. 112 октроированной конституции гласить: «Настоящая конституция должна быть немедленно после созыва палат подвергнута пересмотру в порядке законодательном». Следовательно, пересмотр должен был быть совершен первыми составившимися после издания октроированной конституции палатами, и значит эти палаты до совершения пересмотра были нераспустимы. Так, господа, разбили даже и октроированную конституцию, так валили одно правонарушение на другое, клятвопреступление на клятвопреступление! И почему же распустили это консервативное собрание, которое само настолько забылось, что признало конституцию? Потому что оно не соглашалось всецело превратиться в марионетку министерского произвола, потому что оно хотело освободить страну от бремени осадного положения и голосовало за обязательность имперской конституции. Даже Франкфурту, даже германскому единству была брошена перчатка вызова: министерская нота характеризует даже франкфуртское собрание, которое сто раз предавало свободу в угоду князьям, как шайку мятежников. О, немецкий народ узнает теперь на горьком опыте, что значит однажды позволить разогнать национальное собрание, однажды допустить безнаказанно втоптать в грязь палладиум национальной чести! Если в ноябре они совершали революции дрожащей рукой, сами дивясь своей собственной смелости, то теперь они исполнились совсем иного духа, после того как увидели, насколько велик германский народ в страдании и терпении, — и трижды глубже вонзят они теперь шпоры в ленивые бока. Если до настоящего времени вас бичевали прутьями, то отныне будут вас бичевать скорпионами!

Прелюдия закончена. Трагедия начинается. Не нужно быть пророком, чтоб предвидеть ближайшее будущее! Собираются войска, чтоб разогнать франкфуртское собрание, как некогда берлинское. Нам дадут закон о печати, цензовый избирательный закон, мы будем выбирать по сословиям и налоговым группам, и соединенный ландтаг будет восстановлен снова. Воспоминание о марте должно быть изгнано из истории. Хотят отправить в Венгрию и Богемию наши армии, чтобы в соединении с русскими разбить венгров и таким образом уничтожить последних борцов за свободу. В Вену тянутся теперь казацкие войска, и скоро они напоят своих коней в Рейне! Но еще победный меч сверкает в руках мадьяра; мрачно сжимает пролетарий Франции исполинский кулак; на вершине позора найдет и Германия старую силу. Час возмездия приближается! Посреди контр-революционных оргий в королевских дворцах Потсдама гремит уже, как в старой балладе, мрачный ужасающий крик: «палач стоит у двери!» Полным был наш позор — полной будет наша месть!

Заканчивая, я не могу лучше выразить мысли, переполняющие всю мою душу, я не могу достойнее проститься с вами, как теми словами, который один из наших благороднейших поэтов влагает в уста угнетенному, подобно нам, народу:

 

На Господа возложим упование —

И силы мы людей не убоимся…

Теперь пусть каждый мирно возвратится

Своей дорогой к ближним и друзьям

Пастух свои стада пусть выгоняет.

И в тишине для нашего союза

Товарищей сбирает. Мы потерпим

До времени: пусть нарастает наш

Расчет с тираном; но настанет день,

И мы за-раз весь долг ему отплатим.

Смиряйте же правдивый гнев в себе,

Для главного своё храните мщение:

Грабитель тот общественного блага,

Кто о своём заботится лишь деле.