«1905»

От Редакции

Предисловия автора:

К первому изданию.
Ко второму изданию 1922 г.
К немецкому изданию «Россия в революции» 1909 г.

Социальное развитие России и царизм.

Русский капитализм.

Крестьянство и аграрный вопрос.

Движущие силы Русской революции.

Весна.

9 января.

Стачка в октябре.

Возникновение Совета Рабочих Депутатов.

18-е октября.

Министерство Витте.

Первые дни «свобод».

Царская рать за работой.

Штурм цензурных бастилий.

Оппозиция и революция

Ноябрьская стачка.

«Восемь часов и ружье».

Мужик бунтует.

Красный флот.

У порога контр-революции.

Последние дни Совета.

Декабрь.

Итоги.

Приложения:

Партия пролетариата и буржуазные партии в революции. — 12/25 мая 1907 г.

Пролетариат и Русская революция. — Август 1908 г.

Наши разногласия. — Июль 1908 г.

Борьба за власть. — 17 октября 1915 г.

Об особенностях исторического развития России. — 28 июня 1922 г.

Часть II

Вместо предисловия ко второй части. — 8 апреля 1907 г.

Процесс Совета Рабочих Депутатов. — 4 ноября 1906 г.

Совет и прокуратура.

Моя речь перед судом. — 4 октября 1906 г.

Туда. — 3 января — 12 февраля 1907 г.

Обратно. — февраль-март 1907 г.


Обратно.

Эта статья была составлена в феврале-марте 1907 г. по записной книжке Троцкого сразу же после удачного побега. — И-R

Первое время пути на лошадях я на каждом «станке» оглядывался назад и с ужасом видел, что расстояние от железной дороги становится все больше и больше. Обдорск ни для кого из нас не был конечной целью, а в том числе и для меня. Мысль о побеге не покидала нас ни на минуту. Паспорт и необходимые деньги на дорогу были у меня искусно заделаны в подошве сапога. Но огромный конвой и режим бдительного надзора крайне затрудняли побег с пути. Нужно, впрочем, сказать, что побег был все-таки возможен — разумеется, не массовый, а единичный. Было несколько планов, отнюдь не неосуществимых, — но пугали последствия побега для оставшихся. За доставку ссыльных на место отвечали конвойные солдаты и в первую голову унтер-офицер. В прошлом году один тобольский унтер попал в дисциплинарный батальон за то, что упустил административно-ссыльного студента. Тобольский конвой насторожился и стал значительно хуже обращаться с ссыльными в пути. После того между конвоем и ссыльными как бы установилось молчаливое соглашение: не бежать с пути. Никто из нас не придавал этому соглашению абсолютного значения. Но все же оно парализовало решимость, и мы оставляли позади себя станок за станком. Под конец, когда проехали несколько сот верст, выработалась инерция движения; и я уже не оглядывался назад, а заглядывал вперед, стремился «на место», заботился о своевременном получении книг и газет, вообще, собирался обосноваться… В Березове это настроение сразу исчезло.

— Возможно ли отсюда уехать?

— Весной легко.

— А сейчас?

— Трудно, но, надо думать, возможно. Опытов, однако, еще не было.

Все, решительно все говорили нам, что весной уехать легко и просто. В основе этой простоты лежит физическая невозможность для малочисленной полиции контролировать бесчисленное количество ссыльных. Но надзор за пятнадцатью ссыльными, поселенными в одном месте и пользующимися исключительным вниманием, все-таки возможен… Вернуться сейчас было бы куда вернее.

Но для этого прежде всего нужно остаться в Березове. Проехать до Обдорска — значит, еще удалиться на 480 верст от цели. После заявления с моей стороны, что вследствие болезни и усталости я немедленно ехать не могу и добровольно не поеду, исправник, после совещания с врачом, оставил меня на несколько дней в Березове для отдыха. Я был помещен в больницу. Каких-нибудь определенных планов у меня не было.

В больнице я устроился с относительной свободой. Врач рекомендовал мне побольше гулять, и я воспользовался своими прогулками, чтобы ориентироваться в положении.

Самое простое, казалось бы, — это вернуться обратно тем же путем, каким нас везли в Березов, то есть «большим тобольским трактом». Но этот путь казался слишком ненадежным. Правда, по дороге есть достаточное количество надежных крестьян, которые будут тайно перевозить от села к селу. Но все же сколько тут может быть нежелательных встреч. Вся администрация живет и ездит по тракту. В двое суток, а при нужде — даже скорее, можно из Березова доехать до первого телеграфного пункта, — и оттуда предупредить полицию по всему пути до Тобольска. От этого направления я отказался.

Можно на оленях перевалить Урал и через Ижму пробраться в Архангельск, там дождаться первых пароходов и проехать за границу. До Архангельска путь надежный, глухими местами. Но насколько безопасно будет оставаться в Архангельске? Об этом у меня не было никаких сведений, и добыть их в короткое время было неоткуда.

Наиболее привлекательным показался мне третий план: проехать на оленях до уральских горных заводов, попасть у Богословского завода на узкоколейную жел. дор. и доехать по ней до Кушвы, где она смыкается с пермской линией. А там — Пермь, Вятка, Вологда, Петербург, Гельсингфорс…

На заводы можно отправиться на оленях прямо из Березова — по Сосьве или Вогулке. Тут сразу открывается дичь и глушь. Никакой полиции на протяжении тысячи верст, ни одного русского поселения, только редкие остяцкие юрты, о телеграфе, конечно, нет и помину, совершенно нет на всем пути лошадей — тракт исключительно «оленный». Нужно только выиграть у березовской администрации некоторое время, — и не догонят, даже если бросятся по тому же направлению.

Предупреждали, что это — путь, исполненный «лишений и физических опасностей». Иногда на сотню верст нет человеческого жилья. У остяков, единственных обитателей края, свирепствуют заразные болезни: не переводится сифилис, частым гостем бывает сыпной тиф. Помощи ждать не от кого. Этой зимой в Оурвинских юртах, которые лежат по сосьвинскому пути, умер молодой березовский купец Добровольский: две недели метался он беспомощно в жару… А что, если падет олень, и негде будет достать ему смену? А буран? Он иногда продолжается несколько суток. Если застигнет в пути — гибель. Между тем февраль — месяц буранов. И точно ли теперь есть дорога до заводов? Передвижение там редкое, и если за последние дни остяки не проезжали по тем местам, то след должно было во многих местах совсем замести. Значит, немудрено сбиться с пути. Таковы были предостережения.

Отрицать опасности не приходилось. Конечно, тобольский тракт имеет большие преимущества со стороны физической безопасности и «комфорта». Но именно поэтому он несравненно опаснее в полицейском отношении. Я решил отправиться по Сосьве — у меня нет причины сожалеть о моем выборе.


Оставалось найти человека, который взялся бы довезти меня до заводов, т.-е. оставалось самое трудное.*

* Дальнейшее описание организации побега сильно изменено, лица и имена — фиктивные, чтобы не навлечь преследований на действительных участников и организации побега. — Л.Т.

— Стойте, я вам это устрою, — сказал мне после долгих разговоров и размышлений молодой «либеральный» купец Никита Серапионович, с которым я вел по этому предмету переговоры. — Тут верст 40 под городом, в юртах, зырянин живет, Никифором звать… уж это такой пройдоша… у него две головы, он на все пойдет…

— А не пьет он? — спросил я предусмотрительно.

— Как не пить — пьет. Да кто же здесь не пьет? Он вином и погубил себя: охотник хороший, прежде много соболей добывал, большие деньги зарабатывал… Ну, да ничего: если он на это дело пойдет, он, даст бог, воздержится. Я к нему съезжу. Это такой пройдоша… уж если он не свезет, никто не свезет…

Совместно с Никитой Серапионовичем мы выработали условия договора. Я покупаю тройку оленей, самых лучших, на выбор. Кошева тоже моя. Если Никифор благополучно доставит меня на заводы, олени с кошевой поступают в его собственность. Сверх того я уплачиваю ему пятьдесят рублей деньгами.

К вечеру я уж знал ответ. Никифор согласен. Он отправился в чум, верст за 50 от своего жилья, и завтра к обеду приведет тройку лучших оленей. Выехать можно будет, пожалуй, завтра в ночь. Нужно к тому времени запастись всем необходимым: купить хорошие оленьи кисы с чижами, малицу или гусь* и заготовить провизии дней на десять. Всю эту работу брал на себя Никита Серапионыч.

* Чижи — чулки оленьего меха, шерстью к ноге; кисы — сапоги оленьего меха, шерстью наружу.
Малица, гусь — верхняя одежда из оленьего меха. Малица шьется мехом внутрь; поверх малицы в холодное время надевается гусь, мехом наружу. — Л. Т.

— Я вам говорю, — уверял он меня, — что Никифор вывезет. Уж этот вывезет!

— Если не запьет, — возражал я с сомнением.

— Ну, ничего, даст бог, не запьет… Боится только, что горой дороги не найдет: восемь лет не ездил. Придется, пожалуй, ехать рекой до Шоминских юрт, а это много дальше…

Дело в том, что от Березова на Шоминские юрты два пути: один — «горою», прямиком — пересекает в нескольких местах реку Вогулку и проходит через Выжпуртымские юрты. Другой тянется по Сосьве, через Шайтанские, Малеевские юрты и т. д. «Горою» — вдвое ближе, но это место глухое, редко когда проедет остяк, — и дорогу иногда бесследно заносит снегом.

На другой день выехать оказалось, однако, невозможно. Никифор оленей не привел, и где он, и что с ним, — неизвестно. Никита Серапионович чувствовал себя очень смущенным.

— Да вы не дали ли ему денег на покупку оленей? — спросил я.

— Ну, что вы!.. Кажись, я тоже не мальчик. Я ему только пять рублей задатку дал, да и то при жене. Вот погодите, я к нему сегодня опять съезжу…

Отъезд затягивался, по крайней мере, на сутки. Исправник каждый день может потребовать, чтоб я отправился в Обдорск. Дурное начало!

Выехал я на третий день, 18 февраля.

Утром явился в больницу Никита Серапионович и, улучив удобную минуту, когда в моей комнате никого не было, решительно сказал:

— Сегодня в одиннадцать часов ночи незаметно приходите ко мне. В двенадцать решено выехать. Мои все чада и домочадцы сегодня на спектакль уйдут, я один дома останусь. У меня переоденетесь, поужинаете, я вас на своей лошади в лес свезу, Никифор нас там уже будет дожидаться. Он вас горой увезет: вчера, говорит, две остяцкие нарты след проложили.

— Это окончательно? — спросил я с сомнением.

— Решительно и окончательно!

До вечера я бродил из угла в угол. В 8 часов отправился в казарму, где происходил спектакль. Я решил, что так будет лучше. Помещение казармы было переполнено. На потолке висели три большие лампы, по бокам горели свечи, укрепленные на штыках. Три музыканта жались у самой сцены. Передний ряд был занят администрацией, дальше сидели купцы вперемежку с политическими, задние ряды были заняты народом попроще: приказчиками, мещанами, молодежью. У обеих стен стояли солдаты. На сцене уже шел чеховский «Медведь». Толстый, высокий и добродушный фельдшер Антон Иванович изображал «медведя». Жена врача играла прекрасную соседку. Сам врач шипел из-под будки, в качестве суфлера. Потом опустился искусно разрисованный занавес, и все аплодировали.

В антракте политические собрались в одну группу и делились последними новостями.

«Говорят, исправник очень жалеет, что семейных депутатов не оставили в Березове».

— «Исправник, между прочим, сказал, что отсюда побег невозможен».

— «Ну, это он преувеличивает, — возражает кто-то, — везут же сюда, значит, можно проехать и обратно».

Три музыканта умолкли, поднялся занавес. Играли «Трагика поневоле», драму дачного мужа. В чесучовом пиджаке и соломенной шляпе больничный смотритель из военных фельдшеров изображал мужа-дачника — в феврале, у полярного круга. Когда занавес опустился над драмой дачного мужа, я простился с товарищами и ушел, сославшись на невралгию.

Никита Серапионович ждал меня.

— У вас как раз достаточно времени, чтоб поужинать и переодеться. Никифору сказано выехать на указанное место, когда на каланче пробьет двенадцать.


Около полуночи мы вышли во двор. Со свету казалось очень темно. В сумраке видна была кошева, запряженная одной лошадью. Я улегся на дно кошевы, подостлав наскоро свой гусь. Никита Серапионович накрыл меня всего большим ворохом соломы и увязал ее сверху веревками: походило будто везет кладь. Солома была мерзлая, смешанная со снегом. От дыхания снег быстро подтаивал и падал мокрыми хлопьями на лицо. Руки тоже зябли в мерзлой соломе, потому что я забыл вынуть рукавицы, а шевелиться под веревками было трудно. На каланче пробило двенадцать. Кошева тронулась, мы выехали за ворота, и лошадь быстро понесла по улице.

«Наконец-то! — подумал я. — Началось!» И ощущение холода в руках и в лице было мне приятно, как реальный признак того, что теперь уже действительно «началось». Ехали мы рысью минут двадцать, потом остановились. Надо мной раздался резкий свист, очевидно, сигнал Никиты. Тотчас же послышался на некотором расстоянии ответный свист, и вслед затем донеслись какие-то неясные голоса. «Кто это разговаривает?» подумал я с тревогой. Никита, очевидно, тоже разделял мое беспокойство, так как не развязывал меня, а что-то ворчал про себя.

— Кто это? — спросил я вполголоса сквозь солому.

— чёрт его знает, с кем он связался, — ответил Никита.

— Он пьян?

— То-то и есть, что не трезв.

Между тем из леса на дорогу выехали разговаривавшие.

— Ничего, Никита Серапионыч, ничего, — услышал я чей-то голос, — пусть этот субъект не беспокоится… это вот — друг мой, а это — старик, это — отец мой… эти люди — ни-ни…

Никита, ворча, развязал меня. Передо мной стоял высокий мужик, в малице, с открытой головой, ярко-рыжий, с пьяным и все же хитрым лицом, очень похожий на украинца. В стороне молча стоял молодой парень, а на дороге, держась за кошеву, выехавшую из леса, пошатывался старик, очевидно, уже совершенно побежденный вином.

— Ничего, господин, ничего… — говорил рыжий человек, в котором я угадал Никифора, — это мои люди, я за них ручаюсь. Никифор пьет, но ума не пропивает… Не беспокойтесь. На этаких быках (он указал на оленей) — чтобы не доставить… Дядя Михаил Егорыч говорит: поезжай горой… давеча две остяцкие нарты проехали… а мне горой лучше… рекой меня всякий знает… Я как пригласил Михаила Егорыча на пельмени… хо-ро-ший мужик…

— Постой, постой, Никифор Иванович, вещи укладывай, — повысил голос Никита Серапионович.

Тот заторопился. В пять минут все было устроено, и я сидел в новой кошеве.

— Эх, Никифор Иваныч, — сказал с укоризной Никита, — напрасно ты этих людей привел: сказано тебе было… Ну, смотрите, — обратился он к ним, — чтоб вы ни-ни!

— Ни-ни… — ответил молодой мужик.

Старик только беспомощно помахал в воздухе пальцем. Я тепло простился с Никитой Серапионовичем.

— Трогай!

Никифор молодецки гикнул, олени рванули, и мы поехали.

Олени бежали бодро, свесив на бок языки и часто дыша чу-чу-чу-чу… Дорога шла узкая, животные жались в кучу, и приходилось дивиться, как они не мешают друг другу бежать.

— Надо прямо говорить, — обернулся ко мне Никифор, — лучше этих оленей нету. Это быки на выбор: семьсот оленей в стаде, а лучше этих нет. Михей-старик сперва и слушать не хотел: этих быков не отдам. Потом уж, как выпил бутылочку, говорит: «бери». А когда отдавал оленей, заплакал. «Смотри, — говорит, — этому вожаку (Никифор указал на переднего оленя) цены нету. Если вернешься назад счастливо, я у тебя их за те же деньги куплю». Вот какие это быки! И деньги за них даны хорошие, — но только нужно правду сказать: стоят. Один вожак у нас стоит двадцать пять рублей. А только у дяди Михаил Осиповича можно было напрокат даром взять. Дядя мне прямо сказал: дурак Никифор. Так и сказал: «дурак ты, — говорит, — Никифор, зачем ты мне прямо не сказал, что ты везешь этого субъекта?»

— Какого субъекта? — перебил я рассказ.

— Да вас, например.

Я имел потом много случаев заметить, что слово субъект было излюбленным в словаре моего возницы.

Едва мы отъехали верст десять, Никифор вдруг решительно остановил оленей.

— Тут нам в сторону свернуть надо, верст пять в чум заехать… Там для меня гусь есть. Куда я в одной малице поеду? Я замерзну. У меня и записка от Никиты Серапионыча насчет гуся.

Я совершенно опешил пред этим нелепым предприятием: заезжать в чум в десяти верстах от Березова. Из уклончивых ответов Никифора я понял, что за гусем ему полагалось съездить еще вчера, но он пьянствовал последние два дня напролет.

— Как хотите, — сказал я ему, — я за гусем не поеду. чёрт знает, что такое! Нужно было позаботиться раньше… Если будет холодно, вы наденете под малицу мою шубу, — она сейчас подо мной лежит. А когда доедем до места, я вам подарю полушубок, который на мне: он лучше всякого гуся.

— Ну, и хорошо, — сразу согласился Никифор, — зачем нам гусь? Мы не замерзнем. Го-го! — крикнул он на оленей. — Эти быки у нас без шеста пойдут. Го-го!

Но бодрости у Никифора хватило не надолго. Вино одолело его. Он совсем размяк, качался на нартах из стороны в сторону и все крепче засыпал. Несколько раз я будил его. Он встряхивался, толкал оленей длинным шестом и бормотал: «Ничего, эти быки пойдут»… И снова засыпал. Олени шли почти шагом, и только мои окрики еще отчасти подбадривали их. Так прошло часа два. Потом я сам задремал и проснулся через несколько минут, когда почувствовал, что олени стали. Со сна мне показалось, что все погибло… «Никифор!» — закричал я изо всех сил, дергал его за плечо. Он в ответ бормотал какие-то бессвязные слова: «Что я могу делать? Я ничего не могу… Я спать хочу…»

Дело мое действительно обстояло очень печально. Мы едва отъехали от Березова 30—40 верст. Стоянка на таком расстоянии вовсе не входила в мои планы. Я увидел, что шутки плохи, и решил «принять меры».

— Никифор, — закричал я, стаскивая капюшон с его пьяной головы и открывая ее морозу, — если вы не сядете как следует, и не погоните оленей, я вас сброшу в снег и поеду один.

Никифор слегка очнулся: от мороза ли, или от моих слов, — не знаю. Оказалось, что во время сна он выронил из рук шест; шатаясь и почесываясь, он разыскал в кошеве топор, срубил у дороги молоденькую сосну и очистил ее от ветвей. Шест был готов, и мы тронулись.

Я решил держать Никифора в строгости.

— Вы понимаете, что вы делаете? — спросил я его как можно внушительнее. — Что это: шутки, что ли? Если нас нагонят, вы думаете, нас похвалят?

— Да разве я не понимаю? — ответил Никифор, все более и более приходя в чувство. — Что вы!.. Вот только третий бык у нас слабоват. Первый бык хорош, лучше не надо, и второй бык хорош… ну, третий, надо правду говорить, совсем дрянь…

Мороз к утру заметно крепчал. Я надел поверх полушубка гусь и почувствовал себя прекрасно. Но положение Никифора становилось все хуже. Хмель выходил из него, мороз уже давно забрался к нему под малицу, и несчастный весь дрожал.

— Вы бы шубу надели, — предлагал я ему.

— Нет, теперь уже поздно: надо сперва самому обогреться и шубу нагреть.

Через час у дороги показались юрты: три-четыре жалкие бревенчатые избенки.

— Я на пять минут зайду, насчет дороги справлюсь и обогреюсь…

Прошло пять минут, десять, пятнадцать. К кошеве подошло какое-то существо, закутанное в меха, постояло и ушло. Стало чуть-чуть светать, и лес вместе с жалкими юртами принял в моих глазах какой-то зловещий отблеск.

«Чем вся эта история кончится? — спрашивал я себя. — Далеко ли я уеду с этим пьяницей? При такой езде нас не трудно нагнать. С пьяных глаз Никифор может бог знает чего наболтать каким-нибудь встречным; те передадут в Березов, и — конец. Если даже не нагонят, то дадут знать по телеграфу на все станции узкоколейной ветки… Стоит ли ехать дальше?» спрашивал я себя с сомнением…

Прошло около получаса. Никифор не появлялся. Необходимо было его разыскать, а между тем я даже не заметил, в какой юрте он скрылся. Я подошел к первой от дороги и заглянул в окно. Очаг в углу ярко пылал. На полу стоял котелок, от которого шел пар. На нарах сидела группа с Никифором в центре; в руках его была бутылка. Я изо всех сил забарабанил по окну и стене. Через минуту появился Никифор. На нем была моя шуба, видневшаяся на два вершка из-под малицы.

— Садитесь! — крикнул я на него грозно.

— Сейчас, сейчас… — ответил он очень кротко, — ничего, я обогрелся, теперь поедем. Мы в ночь уедем так, что нас не видать будет. Вот только третий бык у нас того… выпрячь да выбросить…

Мы поехали…


Было уже часов 5. Луна давно взошла и ярко светила, мороз окреп, в воздухе было предчувствие утра. Я давно уж надел поверх овчинного полушубка оленью шубу, в ней было тепло, в посадке Никифора чувствовалась уверенность и бодрость, олени бежали на славу, и я спокойно дремал. Время от времени просыпался и наблюдал все ту же картину. Ехали мы, очевидно, болотистыми, почти безлесными местами; мелкие чахлые сосны и березки торчали из-под снега, дорога вилась узкой, еле заметной полосой. Олени бежали с неутомимостью и правильностью автоматов, и громкое дыхание их напоминало шум маленьких моторов. Никифор откинул белый капюшон и сидел с открытой головой. Белые оленьи волосы набились в его рыжую лохматую голову, и казалось, что она покрылась инеем. «Едем, едем, — думал я, испытывая в груди прилив теплой волны радостного чувства. — Они могут меня день и два не хватиться… Едем, едем…» И я снова засыпал.

Часов в девять утра Никифор остановил оленей. Почти у самой дороги оказался чум, большой шалаш из оленьих шкур, в форме усеченного конуса. Подле чума стояли нарты с запряженными оленями, лежали нарубленные дрова, на веревке висели свеже снятые оленьи кожи, на снегу валялась ободранная оленья голова с огромными рогами, двое детей в малицах и кисах возились с собаками.

— Откуда тут чум? — удивился Никифор. — Я думал, до Выжпуртымских юрт ничего не найдем.

Он справился: оказалось, что это харумпаловские остяки, живущие за 200 верст отсюда, промышляют здесь белку. Я собрал посуду и провизию, через небольшое отверстие, прикрытое кожей, мы влезли в чум, чтоб позавтракать и напиться чаю.

— Пайси, — приветствовал Никифор хозяев.

— Пайси, пайси, пайси! — ответили ему с разных сторон.

На полу лежали кругом кучи меха, и в них копошились человеческие фигуры. Вчера здесь пили, и сегодня все с похмелья. Посреди помещения горел костер, и дым свободно выходил в большое отверстие, оставленное в вершине чума. Мы подвесили чайники и подложили дров. Никифор совершенно свободно разговаривал с хозяевами по-остяцки. Поднялась женщина с ребенком, которого она только что, очевидно, кормила, и, не пряча груди, подвинулась к костру. Она была безобразна, как смерть. Я дал ей конфету. Тотчас же поднялись еще две фигуры и подвинулись к нам. «Просят водки», перевел мне Никифор их речи. Я дал им спирта, адского спирта в 95 градусов. Они пили, морща лицо, и сплевывали на пол. Выпила свою долю и женщина с открытою грудью. «Старик еще просит, — объяснил мне Никифор, поднося вторую рюмку пожилому лысому остяку с лоснящимися красными щеками. — Я этого старика, — объяснил он мне далее, — за четыре целковых до Шоминских юрт подрядил. Он на тройке вперед поедет, нам дорогу проложит, нашим оленям за его нартами бежать веселей будет».

Мы напились чаю, поели, я угостил хозяев на прощанье папиросами. Потом уложили все вещи на нарты старика, уселись и поехали. Яркое солнце стояло высоко, дорога пошла лесом, в воздухе было светло и радостно. Впереди ехал остяк на трех белых беременных важенках (самках). У него в руках был огромной длины шест, заканчивавшийся сверху небольшой роговой шляпкой, а снизу заостренным металлическим наконечником; Никифор тоже взял себе новый шест. Важенки быстро несли легкие нарты старика, и наши быки подтянулись и не отставали ни на шаг.

— Почему старик головы не прикроет? — спросил я Никифора, с удивлением наблюдая лысую голову остяка, предоставленную морозу.

— Так хмель скорей выходит, — объяснил мне Никифор.

И действительно, через полчаса старик остановил своих важенок и подошел к нам за спиртом.

— Нужно угостить старика, — решил Никифор, заодно угощая также и себя. Ведь важенки-то у него запряжены стояли.

— Ну?

— В Березов за вином ехать собирался. Как бы, думаю, он там чего лишнего не сказал… Вот я его и нанял. Так наше дело будет вернее. Теперь когда-то он еще в городе будет: через два дня. Я-то не боюсь. Мне — что? Спросят: возил? А я почем знаю, кого возил? Ты — полиция, я — ямщик. Ты жалованье, получаешь? Твое дело смотреть, мое дело возить. Правильно я говорю?

— Правильно!

Сегодня 19 февраля. Завтра открывается Государственная Дума. Амнистия! «Первым долгом Государственной Думы будет амнистия». Возможно… Но лучше, дожидаться этой амнистии на несколько десятков градусов западнее. «Так наше дело будет вернее», как говорит Никифор.


Миновав Выжпуртымские юрты, мы нашли на дороге мешок, повидимому, с печеным хлебом. В нем было свыше пуда весом. Несмотря на мои энергичные протесты, Никифор уложил мешок в нашу кошеву. Я воспользовался его пьяной дремотой и тихонько выбросил на дорогу находку, которая только отягощала оленей.

Проснувшись, Никифор не нашел ни мешка, ни шеста, который он взял в чуме у старика.

Удивительные создания эти олени — без голода и без усталости. Они ничего не ели целые сутки до нашего выезда, да вот уже скоро сутки, как мы едем без кормежки. По объяснению Никифора, они теперь только «разошлись». Бегут ровно, неутомимо, верст 8—10 в час. Каждые 10—15 верст делается остановка на две-три минуты, чтоб дать оленям оправиться; потом снова едут дальше. Такой перегон называется «оленьей побежкой», и так как версты здесь не меряны, то числом побежек измеряют расстояние. Пять побежек означает верст 60—70.

Когда мы достигнем Шомянских юрт, где расстанемся со стариком и его важенками, мы оставим позади себя, по крайней мере, десять побежек… Это уже приличная дистанция.

Часов в 9 вечера, когда уже было совсем сумеречно, нам впервые за все время езды попались навстречу несколько нарт. Никифор попробовал разминуться, не останавливаясь. Но не тут-то было: дорога так узка, что стоит немного свернуть в сторону — и олени тонут в снегу по брюхо. Нарты остановились. Один из встречных ямщиков подошел к нам, в упор взглянул на Никифора и назвал его по имени: «Кого везешь? Далеко?».

— Недалеко… — ответил Никифор, — купца везу обдорского.

Эта встреча взволновала его.

— И угораздил его чёрт встречь попасть! Пять лет его не видал, — узнал, чёрт. Это зыряне ляпинские, сто верст отсюда, в Березов за товаром и за водкой едут. Завтра ночью в городе будут.

— Мне-то ничего, — сказал я, — нас уж не догонят. Не вышло бы только чего, когда вы вернетесь…

— А чего выйдет? Я скажу: мое дело возить, я — ямщик. Кто он — купец или «политик», на лбу тоже у ихнего брата не написано. Ты — полиция, ты гляди! Я — ямщик, я вожу. Правильно?

— Правильно…

Настала ночь, глубокая и темная. Луна теперь восходит только под утро. Олени, несмотря на тьму, твердо держались дороги. Никто не попадался нам навстречу. Только в час ночи мы вдруг выехали из тьмы в яркое пятно света и остановились. У самого костра, ярко горевшего на краю дороги, сидели две фигуры, большая и маленькая. В котелке кипела вода, и мальчик-остяк строгал на свою рукавицу кусочки кирпичного чаю и бросал в кипяток.

Мы вошли в свет костра, и наша кошева с оленями сразу утонула во мраке. У костра раздались звуки чуждой и непонятной речи. Никифор взял у мальчика чашку и, зачерпнув снега, погрузил на мгновение в кипящую воду; потом снова зачерпнул снега из-под самого костра и снова опустил в котел. Казалось, он готовит какое-то таинственное питье над этим костром, затерявшимся в глубине ночи и пустыни. Потом он долго и жадно пил.

Олени наши, очевидно, начали уставать. При каждой остановке ложатся друг подле друга и глотают снег.


Около двух часов ночи мы приехали в Шоминские юрты. Здесь решили дать передышку оленям и покормить их. Юрты, это уж не кочевья, а постоянные бревенчатые жилища. Однако громадная разница по сравнению с теми юртами, в каких мы останавливались по Тобольскому тракту. Там в сущности — крестьянская изба, с двумя половинами, с русской печью, с самоваром, со стульями, — только похуже и погрязнее обычной избы сибирского мужика. Здесь — одна «комната», с примитивным очагом вместо печи, без мебели, с низкой входной дверью, со льдиной вместо стекла. Тем не менее, я почувствовал себя прекрасно, когда снял гусь, полушубок и кисы, которые старая остячка тут же повесила у очага для просушки. Почти сутки я ничего не ел.

Как хорошо было сидеть на нарах, покрытых оленьей кожей, есть холодную телятину с полуоттаявшим хлебом и ждать чаю. Я выпил рюмку коньяку, в голове чуть шумело, и казалось, будто путешествие уже закончилось… Молодой остяк, с длинными косами, перевитыми красными суконными лентами, поднялся с нар и отправился кормить наших оленей.

— А чем он их кормить будет? — справился я.

— Мохом. Отпустит их на таком месте, где мох есть, — они уже его сами из-под снега добудут. Разроют яму, лягут в нее и наедятся. Много ли нужно оленю?

— А хлеба они не едят?

— Кроме моха, ничего не едят, — разве что с первых дней к печеному хлебу приучишь; да это редко бывает.

Старуха подбросила дров в очаг, затем разбудила молодую остячку, и та, прикрывая от меня лицо платком, вышла во двор, очевидно, помочь своему мужу, молодому парню, которого Никифор подрядил за два рубля сопровождать нас до Оурви. Остяки страшно ленивы, и всю работу у них выполняют бабы. И это не только в домашнем обиходе: не редкость встретить остячку, которая ходит с ружьем на охоту, промышляет белку и соболя. Один тобольский лесничий рассказывал мне о лености остяков и об их отношении к женам удивительные вещи. Ему приходилось исследовать глухие пространства Тобольского уезда, так называемые «туманы». В качестве проводников, он нанимал остяков поденно, по 3 рубля. И вот за каждым молодым остяком отправлялась в «туманы» его жена, а за холостым или вдовым — сестра или мать. Женщина несла все дорожные принадлежности: топор, котелок, мешок с провизией. У мужчины — только нож  за поясом. Когда делали привал, женщина расчищала место, принимала из рук мужа его пояс, который он снимал, чтобы облегчить себя, разводила костер и готовила чай. Мужчина садился и в ожидании курил трубку…

Чай готов, и я с жадностью поднес чашку ко рту. Но от воды невыносимо воняло рыбой. Я влил в чашку две ложки клюквенной эссенции и лишь этим заглушил рыбный запах.

— А вы не чувствуете? — спросил я Никифора.

— Нам рыба не мешает, мы ее сырую едим, когда она только что из невода, в руках трепещет — вкуснее нету…

Вошла молодая остячка, по-прежнему полуприкрывая свое лицо, и, став у очага, оправила свое платье с божественной непринужденностью. Вслед за ней вошел ее муж и предложил мне через Никифора купить у него пушнину, штук пятьдесят белки.

— Я вас обдорским купцом назвал, вот они белку и предлагают, — объяснил мне Никифор.

— Скажите, что я к ним на обратном пути наведаюсь. Сейчас мне ее с собой возить не к чему.

Мы напились чаю, покурили, и Никифор улегся на нары соснуть, пока подкормятся олени. Мне тоже до-смерти хотелось спать, но я боялся, что просплю до утра, сел с тетрадкой и карандашом у очага и стал набрасывать впечатления первых суток езды. Как все идет просто и благополучно. Даже слишком просто!.. В четыре часа утра я разбудил ямщиков, и мы выехали из Шоминских юрт.

— Вот у остяков и мужики, и бабы косы носят, да с лентами, да с кольцами; вероятно, не чаще чем раз в год они волосы заплетают?

— Косы-то? — ответил Никифор. — Косы они часто заплетают. Они, когда пьяные, всегда за косы тягаются. Пьют, пьют, потом друг дружке в волосы вцепятся. Потом, который послабее, говорит: «отпусти». Другой отпустит. Потом опять вместе пьют. Сердиться друг на дружку не имеют нужды: сердца у них на это нету.

У Шоминских юрт мы въехали на Сосьву. Дорога идет то рекой, то лесом. Дует резкий, пронизывающий ветер, и я лишь, с трудом могу делать в тетради свои заметки. Сейчас мы едем, открытым местом: между березовой рощей и руслом реки. Дорога убийственная. Ветер заносит на наших глазах узкий след, который оставляют за собою наши нарты. Третий олень ежеминутно оступается с набитой колеи. Он тонет в снегу по брюхо и глубже, делает несколько отчаянных прыжков, взбирается снова на дорогу, теснит среднего оленя и сбивает в сторону вожака. Рекой и замерзшим болотом приходится ехать шагом. В довершение беды захромал наш вожак — тот самый бык, которому нет равного. Волоча заднюю левую ногу, он честно бежит по ужасной дороге, и только низко опущенная голова и высунутый до земли язык, которым он жадно лижет на бегу снег, свидетельствует об его чрезмерных усилиях. Дорога сразу опустилась, и мы оказались меж двух снежных стен, аршина в полтора вышиною. Олени сбились в кучу, и казалось, что крайние несут на своих боках среднего. Я заметил, что у вожака передняя нога в крови.

— Я, однако, коновал мало-мало, — объяснил мне Никифор, — кровь пускал ему, когда вы спали.

Он остановил оленей, вынул из-за пояса нож (у нас такие ножи называются финскими), подошел к больному быку и, взяв нож в зубы, долго ощупывал больную ногу. «Не пойму, что за притча такая», сказал он недоумевая и стал ковырять ножом повыше копыта. Животное во время операции лежало, поджав ноги, без звука, и затем печально лизало кровь на больной ноге. Пятна крови, резко выделявшиеся на снегу, обозначили место нашей стоянки. Я настоял на том, чтоб в мою кошеву запрягли оленей шоминского остяка, а наши пошли под легкие нарты. Бедного хромого вожака привязали сзади. От Шомы мы едем около пяти часов, столько же придется еще проехать до Оурви, — и только там можно будет сменить оленей у богатого остяка, оленевода Семена Пантюя. Согласится ли он, однако, отпустить своих оленей в далекий путь? Я рассуждаю об этом с Никифором. Может быть, придется, говорю я ему, купить у Семена две тройки?

«Ну, что же? — отвечал Никифор с вызовом, — и купим!» Мой способ передвижения производит на него такое же впечатление, какое на меня когда-то производило путешествие Филеаса Фога. Если помните, он покупал слонов, покупал пароходы и, когда не хватало топлива, бросал деревянную снасть в жерло машины. При мысли о новых затруднениях и тратах Никифор, когда он во хмелю, т.-е. почти всегда, приходит в азарт. Он совершенно отождествляет себя со мною, хитро подмигивает мне и говорит: «Дорога нам в копеечку войдет… Ну, да нам наплевать… Нам денег не жалко. Быки? Падет бык — купим нового. Чтоб я быков жалел — никогда: пока терпят — едем. Го-го! Главное дело до места доехать. Правильно я говорю?».

— Правильно!

— Никифор не довезет — никто не довезет. Мой дядя Михаил Осипович (добрый мужик!) говорит мне: Никифор, ты везешь этого субъекта? Вези. Бери шесть быков из моего стада — вези. Даром бери. А ефрейтор Сусликов говорит: везешь? Вот тебе пять целковых.

— За что? — спрашиваю я Никифора.

— Чтоб вас увез.

— Будто за это? А ему-то что?

— Ей богу за это. Он братьев любит, он за них горой стоит. Потому, будем говорить, за кого вы страдаете? За мир, за бедняков. Вот тебе, говорит, Никифор, пять целковых — вези, благословляю. В мою, говорит, голову вези.

Дорога вступает в лес, и сразу становится лучше: деревья охраняют ее от заносов. Солнце уже высоко стоит на небе, в лесу тихо, и мне так тепло, что я снимаю гусь и остаюсь в одном полушубке. Шоминский остяк с нашими оленями все время отстает, и нам приходится его поджидать. Со всех сторон нас окружает сосна. Огромные деревья, без ветвей до самой вершины, ярко-желтые, прямые, как свечи. Кажется, что едешь старым прекрасным парком. Тишина абсолютная. Изредка только снимется с места пара белых куропаток, которых не отличаешь от снежных кочек, и улетит глубже в лес. Сосна резко обрывается, дорога круто спускается к реке, мы опрокидываемся, оправляемся, пересекаем Сосьву и снова едем по открытому месту. Только редкие малорослые березки возвышаются над снегом. Должно быть, болотом едем.

— А сколько верст мы проехали? — справляюсь я у Никифора.

— Да верст 300, надо быть. Только кто его знает? Кто здешни версты мерял? Архангел Михаил, больше никто не мерял… Про наши версты давно сказано: меряла баба клюкой, да махнула рукой… Ну, да ничего: дня через три будем на заводах, только бы погода продержалась. А то бывает — ой-ой… Раз меня под Ляпиным буран захватил: в трое суток я пять верст проехал… Не дай бог!

Вот и Малые Оурви: три-четыре жалкие, юрты, из них только одна жилая. Лет двадцать тому назад они, вероятно, были заселены все. Остяки вымирают в ужасающей прогрессии… Верст через десять приедем в Большие Оурви. Застанем ли там Семена Пантюя? Достанем ли у него оленей? На наших ехать дальше нет никакой возможности…


…Неудача! В Оурви мы не застали мужиков: они с оленями стоят в чуме, на расстоянии двух оленьих побежек; приходится проехать несколько верст назад и затем свернуть в сторону. Если б остановились в Малых Оурви и разведали там, мы съэкономили бы несколько часов. В настроении, близком к отчаянию, я дожидался, пока бабы добывали нам одного оленя на смену нашему захромавшему вожаку. Как всюду и везде, оурвинские бабы находились в состоянии похмелья, и, когда я стал разворачивать съестные продукты, они испросили водки. Разговариваю с ними через Никифора, который с одинаковой свободой говорит по-русски, по-зырянски и на двух остяцких наречиях: верховом и низовом, почти несхожих между собою. Здешние остяки по-русски не говорят ни слова. Впрочем, русские ругательства целиком вошли в остяцкий язык и наряду с государственной водкой составляют наиболее несомненный вклад государственно-русификаторской культуры. Среди темных звуков остяцкой речи в местности, где не знают русского слова здравствуй, вдруг ярким метеором сверкнет удалое отечественное слово, произносимое без всякого акцента с превосходной отчетливостью.

Время от времени я угощаю остяков и остячек своими папиросами. Они курят их с почтительным презрением. Эти пасти, закаленные спиртом, совершенно нечувствительны к моей жалкой папиросе. Даже Никифор, уважающий все продукты цивилизации, признался, что мои папиросы не заслуживают внимания. «Не в коня овес», пояснил он мне свой приговор.

Мы едем к чуму. Какая дичь и глушь кругом! Олени бродят по сугробам снега, путаются между деревьями в первобытной чаще, — и я решительно недоумеваю, как ямщик определяет дорогу. У него имеется для этого какое-то особое чувство, как и у этих оленей, которые удивительнейшим образом лавируют своими рогами в чаще сосновых и еловых ветвей. У нового вожака, которого нам дали в Оурви, огромные ветвистые рога, не менее пяти-шести четвертей длиною. Дорога на каждом шагу перегорожена ветвями, и кажется, что олень вот-вот запутается в них своими рогами. Но он в самую последнюю минуту делает еле заметное движение головой, — и ни одна игла не дрогнет на ветке от его прикосновения. Я долго следил неотрывающимся взглядом за этими маневрами, и они казались мне бесконечно таинственными, какими кажутся всякие проявления инстинкта нашему резонирующему разуму.


Неудача и здесь! Старик-хозяин уехал с работником в летний чум, где осталась часть оленей. Ждут его с часа на час, но когда именно он приедет, неизвестно. А без него его сын, молодой парень с рассеченной пополам верхней губой, не решается сговориться. Приходится ждать. Никифор отпустил оленей кормиться мохом, а для того, чтобы не смешать их с туземными оленями, провел несколько раз ножом по спине обоих быков и оставил на шерсти свои инициалы. Потом он на досуге поправил нашу кошеву, которая совсем растряслась дорогой. С отчаянием в душе я бродил по поляне, потом вошел в чум. На коленях у молодой остячки сидел совершенно голый мальчик лет трех-четырех; мать одевала его. Как они живут с детьми в этих шалашах при сорока- и пятидесяти градусных морозах? «Ночью ничего, — объяснял мне Никифор, — зароешься в меха и спишь. Я и сам ведь не одну зиму в чумах прожил. Остяк, так тот голым на ночь разденется, да в малицу так и влезет. Спать ничего, вставать худо. От дыхания вся одежда закуржует, хоть топором руби… Вставать худо». Молодая остячка завернула мальчика подолом своей малицы и приложила его к груди. Здесь кормят детей грудью до пяти-шести лет.

Я вскипятил на очаге воду. Не успел оглянуться, как Никифор насыпал себе на ладонь (господи, что это за ладонь!) чаю из моей коробки и всыпал в чайник. У меня не хватило мужества сделать ему замечание, и теперь придется пить чай, побывавший на ладони, которая видела многое, но давно не видела мыла…

Остячка накормила мальчика, умыла его, потом вытерла тонкими древесными стружками, одела и отпустила из чума. Я удивлялся той нежности, какую она проявляла к ребенку. Теперь она сидит за работой: шьет малицу из оленьих шкур оленьими жилами. Работа не только прочная, но и, несомненно, изящная. Весь борт украшен узорами из кусочков белого и темного оленьего меха. В каждый шов пропущена полоска красной ткани. На всех членах семьи пимы, малицы, гуси домашней женской работы. Сколько тут положено адского труда!

Старший сын лежит в углу чума больной третий год. Он достает, где может, лекарства, принимает их в огромном количестве и живет зиму в чуме под открытым небом. У больного на редкость осмысленное лицо: страдание провело на нем черты, похожие на следы мысли… Я вспоминаю, что именно здесь, у этих самых оурвинских остяков умер месяц тому назад молодой березовский купец Добровольский, приехавший за пушниной. Он пролежал тут несколько дней, в жару, без всякой помощи…

У старика Пантюя, которого мы дожидались, около пятисот оленей. Он на всю округу известен своим богатством. Олень — это все: он кормит, одевает, возит. Несколько лет тому назад олень стоил 6—8 рублей, а теперь 10—15. Никифор объясняет это непрерывными эпидемиями, которые уносят оленей сотнями.


Сумерки все больше сгущаются. Ясно, что никто уж не станет к ночи ловить оленей, но не хочется сдавать последнюю надежду, и я жду старика с таким нетерпением, с каким его, может быть, никто не ждал в течение всей его долгой жизни. Было уже совсем темно, когда он, наконец, приехал с работником. Хозяин вошел в чум чинно, поздоровался с нами и уселся у очага. Его лицо, умное и властное, поразило меня. Очевидно, пятьсот оленей, которыми он владеет, позволяют ему чувствовать себя королем от головы до пят.

— Скажите ему, — подталкивал я Никифора, — что же время терять?

— Погодите, сейчас еще нельзя: ужинать сядут.

Вошел работник, рослый, плечистый мужик, гнусаво поздоровался, переменил в углу промокшие обутки и подвинулся к костру. Что за ужасная физиономия! Нос совершенно исчез с этого несчастного лица, верхняя губа высоко поднята, рот всегда полуоткрыт и обнажает могучие белые зубы. Я в ужасе отвернулся.

— Может быть, время поднести им спирту? — спросил я Никифора с уважением к его авторитету.

— Самое время! — ответил Никифор.

Я достал бутылку. Невестка, которая с приходом старика начала прикрывать свое лицо, зажгла у костра кусок бересты и, пользуясь ею как лучиной, разыскала в сундуке металлическую чарку. Никифор вытер чарку подолом своей рубахи и налил до краев. Первая порция была поднесена старику. Никифор объяснил ему, что это спирт. Тот важно кивнул головой и молча выпил большую чарку спирта в 95°; ни одни мускул не дрогнул на его лице. Потом пил младший сын, с рассеченной верхней губой. Он выпил через силу, сморщил свое жалкое лицо и долго плевал в костер. Потом выпил работник и долго качал головой из стороны в сторону. Потом дали больному; тот не допил и вернул рюмку. Никифор выплеснул остатки в костер, чтоб показать, каким продуктом он угощает: спирт вспыхнул ярким пламенем.

— Таак*, — сказал спокойно старик.

* Крепкий.

— Таак, — повторил сын, выпуская изо рта струю слюны.

— Сака таак*, — подтвердил работник.

* Очень крепкий.

Потом выпил Никифор и тоже нашел, что слишком крепко. Разбавили спирт чаем. Никифор заткнул горлышко пальцем и помахал в воздухе бутылкой. Все еще раз выпили. Потом еще раз разбавили и еще выпили. Наконец Никифор принялся излагать, в чем дело.

— Сака хоза, — сказал старик.

— Хоза, сака хоза, — повторили за ним все хором.

— Что говорят? — спросил я нетерпеливо Никифора.

— Говорят: очень далеко… Тридцать рублей просит до заводов на проход.

— А сколько возьмет до Няксимволи?

Никифор что-то проворчал с явным неудовольствием, причину которого я понял только впоследствии, но все же поговорил со стариком и ответил мне: — до Няксимволи — 13 рублей, до заводов — 30.

— А когда ловить оленей?

— Чуть свет.

— А сейчас никак нельзя?

Никифор с ироническим видом перевел им мой вопрос. Все засмеялись и отрицательно покачали головами. Я понял, что ночевка неизбежна, и выбрался из чума на свежий воздух. Тихо и тепло. Я побродил с полчаса по поляне и затем улегся спать в кошеве.

В полушубке и в гусе я лежал как бы в меховой берлоге. Над чумом круг воздуха окрашен огнем догорающего очага. Вокруг абсолютная тишина. В вышине ярко и отчетливо висели звезды. Деревья стояли неподвижно. Запах оленьего меха, сопревшего от дыхания, слегка душил меня, но мех приятно согревал, безмолвие ночи гипнотизировало, и я уснул с твердым намерением чуть свет поднять на ноги мужиков и как можно раньше выехать. Сколько времени потеряно — ужас!


Несколько раз я просыпался в тревоге, но кругом стояла тьма. В начале пятого, когда часть неба просветлела, я пробрался в чум, ощупал среди других тел Никифора и растормошил его. Он поднял на ноги весь чум. Очевидно, лесная жизнь в морозные зимы не проходит этим людям даром: проснувшись, они так долго кашляли, отхаркивались и плевали на пол, что я не выдержал этой сцены и выбрался на свежий воздух. У входа в чум мальчик лет десяти лил изо рта воду на грязные руки и затем размазывал ее по грязному лицу; окончив эту операцию, он старательно вытерся пучком древесных стружек.

Вскоре безносый работник и младший сын с рассеченной губой ушли на лыжах с собаками сгонять оленей к чуму. Но прошло добрых полчаса, прежде чем из леса появилась первая группа оленей.

— Должно быть, пошевелили, — объяснил мне Никифор, — теперь все стадо скоро здесь будет.

Но оказалось не так. Только часа через два собралось довольно много оленей. Они тихо бродили вокруг чума, рыли мордами снег, собирались в группы, ложились. Солнце уже поднялось над лесом и освещало снежную поляну, на которой стоит чум. Силуэты оленей, больших и малых, темных и белых, с рогами и без рогов, резко вырисовываются на фоне снега. Удивительная картина, которая кажется фантастической и которой никогда не забудешь. Оленей охраняют собаки. Маленькое лохматое животное набрасывается на группу оленей голов в пятьдесят, как только те отдалятся от чума, — и олени в бешеном страхе мчатся назад, на поляну.

Но даже эта картина не могла прогнать мысли о потерянном времени. День открытия Государственной Думы — двадцатое февраля — был для меня несчастным днем. Я дожидаюсь полного сбора оленей в лихорадочном нетерпении. Сейчас уже десятый час, а стадо далеко еще не согнано. Потеряли сутки; теперь уже ясно, что раньше 11—12 ч. выехать не удастся, да до Оурви отсюда еще верст 20—30 по плохой дороге. При неблагоприятной комбинации обстоятельств меня могут сегодня нагнать. Если допустить, что на другой же день полиция хвати­лась и от кого-либо из бесчисленных собутыльников Никифора узнала, по какому пути он поехал, она могла еще 19-го в ночь нарядить погоню. Мы едва отъехали 300 верст. Такое расстояние можно сделать в сутки — полторы. Следовательно, мы как раз дали неприятелю достаточно времени, чтобы догнать нас. Эта задержка может стать роковой.

Я начинаю придираться к Никифору. Ведь я говорил вчера, что нужно немедленно съездить за стариком, а не ждать. Можно было ему накинуть несколько лишних рублей, только бы выехать с вечера. Конечно, если б я сам говорил по-остяцки, я бы все это устроил. Но потому-то я и еду с Никифором, что не говорю по-остяцки… и т. д.

Никифор угрюмо смотрит мимо меня.

— Что ж ты с ним поделаешь, когда не хотят? И олень у них раскормленный, балованный, — как ты его ночью поймаешь? Ну, да ничего, — говорит он, поворачиваясь ко мне, — доедем!

— Доедем?

— Доедем!

Мне тоже начинает сразу казаться, что ничего, что доедем. Тем более, что уж вся поляна сплошь покрыта оленями, а из лесу показываются на лыжах остяки.


— Сейчас будут имать оленей, — говорит Никифор.

Я вижу, как остяки берут в руки по аркану. Старик-хозяин медлительно собирает петлю на левой руке. Потом все они долго перекрикиваются о чем-то. Очевидно, уславливаются, вырабатывают план действий и намечают первую жертву. Никифор тоже посвящен в заговор. Он всполошил какую-то группу оленей и погнал ее в широкий промежуток между стариком и сыном. Работник стоит дальше. Испуганные олени мчатся сплошной массой. Целый ручей голов и рогов. Остяки зорко следят за какой-то точкой в этом потоке. Раз! Старик бросил свой аркан и недовольно покачал головой. Раз! Молодой остяк тоже промахнулся. Но вот безносый работник, который на открытом месте, среди оленей, внушил мне сразу уважение своим стихийно-уверенным видом, метнул аркан, и уже по движению его руки видно было, что он не промахнется. Олени шарахнулись от веревки, но белый большой олень с бревном на шее, сделав два-три прыжка, остановился и завертелся на месте: петля опутала его вокруг шеи и рогов.

Никифор объяснил мне, что это поймали самого хитрого оленя, который мутит все стадо и уводит его в самый нужный момент. Теперь белого бунтаря привяжут, и дело пойдет лучше. Остяки стали снова собирать свои арканы, наматывая их на левую руку. Потом перекрикивались, вырабатывая новый план действий. Бескорыстный азарт охоты овладел и мною. Я узнал от Никифора, что теперь хотят поймать вон ту широкую важенку с короткими рогами, и принял участие в военных действиях. Мы погнали с двух сторон группу оленей в ту сторону, где настороже стояло три аркана. Но важенка, очевидно, знала, что ждет ее. Она сразу бросилась в сторону и ушла бы совсем в лес, если б ее не переняли собаки. Пришлось снова предпринять ряд обходных движений. Победителем оказался и на этот раз работник, который улучил момент и набросил хитрой важенке петлю на шею.

— Это — важенка неплодная, — объяснил мне Никифор, — телят не носит, поэтому в работе очень крепка.

Охота становилась интересной, хотя и затягивалась. После важенки поймали сразу в два аркана огромного оленя, который походил на подлинного быка. Затем произошел перерыв: группа нужных оленей вырвалась из круга и ушла в лес. Снова работник с младшим сыном ушли на лыжах в лес, и мы ждали их около получаса. Под конец охота пошла успешнее, и общими силами поймали тринадцать оленей: семь — нам с Никифором в дорогу и шесть штук — хозяевам. Около одиннадцати часов мы выехали, наконец, на четырех тройках из чума по направлению к Оурви. «На заводы» с нами поедет работник. Сзади его нарты привязан седьмой, запасной олень.


Захромавший бык, которого мы, уезжая в чум, оставили в оурвинских юртах, так и не поправился. Он печально лежал на снегу и дался в руки без аркана. Никифор еще раз пустил ему кровь — так же бесцельно, как и прежде. Остяки стали уверять, что олень вывихнул себе ногу. Никифор постоял над ним в недоумении и затем продал его на мясо одному из здешних хозяев за восемь рублей. Тот потащил бедного оленя на веревке. Так печально кончилась судьба оленя, «которому нет равного в мире». Любопытно, что Никифор продал оленя, не справившись о моем согласии. По нашему уговору, быки поступали в его собственность лишь после благополучного прибытия на место. Мне очень не хотелось отдавать оленя, сослужившего мне такую ценную службу, под нож. Но протестовать я не решился… Совершив свою торговую операцию и укладывая деньги в кошелек, Никифор обернулся ко мне и сказал: «Вот и получил двенадцать рублей чистого убытку». Чудак! Он забыл, что оленей покупал я, и что они, по его уверению, должны были доставить меня на место. А, между тем, я проехал на них каких-нибудь 300 верст и нанял других.

Сегодня так тепло, что подтаивает. Снег размяк и мокрыми комьями летит из-под копыт во все стороны. Оленям тяжело. Вожаком у нас идет однорогий бык довольно скромного вида. Справа — бесплодная важенка, усердно перебирающая ногами. Между ними — жирный малорослый олень, впервые узнавший сегодня, что такое упряжка. Под конвоем слева и справа он честно выполняет свои обязанности. Остяк ведет впереди нарты с моими вещами. Поверх малицы он надел ярко-красный балахон, и на фоне белого снега, серого леса, серых оленей и серого неба он выделяется, как нелепое и в то же время необходимое пятно.

Дорога так тяжела, что на передних нартах дважды обрывались постромки: при каждой остановке полозья примерзают к дороге, и нарты трудно сдвинуть с места. После первых двух побежек олени уже заметно устали.

— Остановимся ли мы в Нильдинских юртах чай пить? — спросил меня Никифор. — Следующие юрты далече.

Я видел, что ямщикам хочется чаю, но мне жалко было терять время, особенно после того, как мы сутки простояли в Оурви. Я дал отрицательный ответ.

— Baша воля, — ответил Никифор и сердито ткнул шестом бесплодную важенку.


Молча мы проехали еще верст сорок: когда Никифор трезв, он угрюм и молчалив. Стало холоднее, дорога подмерзла и все улучшалась. В Санги-тур-пауль мы решили остановиться. Юрта здесь на диво: есть скамейка, есть стол, покрытый клеенкой. За ужином Никифор перевел мне часть разговора безносого ямщика с бабами, прислуживавшими нам, и я услышал любопытные вещи. Месяца три тому назад у этого остяка повесилась жена. И на чем?

— чёрт знает, на чем, — сообщал мне Никифор, — на тоненькой старой мочальной веревочке, повесилась «сижа» (сидя), привязав один конец к суку. Муж был к лесу, белку промышлял вместе с другими остяками. Приезжает десятский, тоже остяк, зовет в юрты: жена захворала шибко («значит, и у них не сразу объявляют», мелькает у меня в голове). Но муж ответил: «Разве ж там некому огонь в очаге развести, — на то с ней мать живет, — а я чем могу помочь?». Но десятский настоял, муж приехал в юрты, а жена уж «поспела». — Это у него вторая жена уже, — закончил Никифор.

— Как? и та повесилась?

— Нет, та своей смертью померла, от хворости, как следует…

Оказалось, что двое хорошеньких ребят, с которыми, к великому моему ужасу, целовался в губы наш остяк при отъезде из Оурви, его дети от первой жены. Со второй он прожил около двух лет.

— Может, ее силой выдали за этакого? — спросил я.

Никифор навел справку.

— Нет, говорит, сама к нему пошла. Потом он ее старикам 30 рублей калыму дал и жил с ними вместе. А по какой причине удавилась — неизвестно.

— У них это, должно быть, очень редко бывает? — спросил я.

— Что не своей смертью помирают? У остяков это частенько бывает. Летось у нас тоже один остяк из ружья убился.

— Как? нарочно?

— Не, нечаянно… А то еще у нас в уезде полицейский писарь застрелился. Да где? — На полицейской каланче. Взлез на самый верх: вот вам, говорит, сукины сыны! — и застрелился.

— Остяк?

— Не… Молодцоватов — русский субъект… Никита Митрофанович.


Когда мы выехали из Санги-турских юрт, было уже темно. Оттепель давно прекратилась, хотя было все же очень тепло. Дорога установилась прекрасная, мягкая, но не топкая, — самая дельная дорога, как говорит Никифор. Олени ступали чуть слышно и тянули нарты шутя. В конце концов, пришлось отпрячь третьего и привязать сзади, потому что от безделья олени шарахались в сторону и могли разбить кошеву. Нарты скользили ровно и бесшумно, как лодка по зеркальному пруду. В густых сумерках лес казался еще более гигантским. Дороги я совершенно не видел, передвижения нарт почти не ощущал. Казалось, заколдованные деревья быстро мчались на нас, кусты убегали в сторону, старые пни, покрытые снегом, рядом со стройными березками проносились мимо нас. Все казалось полным тайны. Чу-чу-чу-чу… слышалось частое и ровное дыхание оленей в безмолвии лесной ночи. И в рамках этого ритма в голове всплывали тысячи забытых звуков. Вдруг в глубине этого темного леса свист. Он кажется таинственным и бесконечно-далеким. А между тем это остяк развлек своих оленей в пяти шагах от меня. Потом снова тишина, снова далекий свист, и деревья бесшумно мчатся из мрака в мрак.

В полудремоте мною начинает овладевать тревожная мысль. По обстановке моей поездки остяки должны меня принимать за богатого купца. Глухой лес, темная ночь, на 50 верст вокруг ни человека, ни собаки. Что их может остановить? Хорошо еще, что у меня есть револьвер. Но ведь этот револьвер заперт в саквояже, а саквояж увязан на нартах ямщика, — того самого безносого остяка, который мне в данную минуту начинает почему-то казаться особенно подозрительным. Непременно нужно будет, — решаю я, — извлечь на стоянке револьвер из саквояжа и положить рядом с собою.

Удивительное существо этот наш ямщик в красной мантии! Повидимому, отсутствие носа не повлияло на его обоняние; кажется, будто он чутьем определяет место и находит дорогу. Он знает каждый куст и чувствует себя в лесу, как в юрте. Вот он что-то сказал Никифору: оказывается, здесь под снегом должен быть мох, значит, можно покормить оленей. Мы остановились и выпрягли оленей. Было часа три ночи.

Никифор объяснил мне, что их, зырянские, олени хитрые, и что сколько он, Никифор, ни ездил, никогда не отпускал их кормиться вольно, а всегда кормил на привязи. Отпустить оленя легко, — а если потом не поймаешь? Но остяк держался других взглядов и решил отпустить своих оленей на честное слово. Такое благородство подкупало, но я с сомнением всматривался в оленьи морды. Что, если им покажется более привлекательным тот мох, который растет в окрестностях оурвинского чума? Это было бы поистине печально. Впрочем, прежде чем отпустить оленей на чисто-моральных основаниях, ямщики срубили две высокие сосны и разрубили их на семь бревен, аршина полтора каждое. Бревна эти были, в качестве сдерживающего начала, подвешены на шею каждому оленю в отдельности. Надо надеяться, что эти брелоки не окажутся слишком легкими…

Отпустив оленей, Никифор нарубил дров, обтоптал вблизи дороги круг в снегу и разложил в углублении костер, а вокруг настлал еловых ветвей и устроил помост для сиденья. На двух сырых ветках, воткнутых в снег, повесили два котелка и набивали их снегом, по мере того, как он таял… Чаепитие у костра на февральском снегу показалось бы, вероятно, гораздо менее привлекательным, если б хватил мороз градусов в 40—50. Но небо удивительно покровительствовало: стояла тихая и теплая погода.

Боясь проспать, я не лег вместе с ямщиками. Около двух часов просидел у костра, поддерживая и нем огонь и записывая при его мерцающем свете путевые впечатления.


Чуть свет я разбудил ямщиков. Оленей поймали без всяких затруднений. Пока их привели и запрягали, стало совсем светло, и все приняло совершенно прозаический вид. Сосны уменьшились в объеме. Березы не мчались нам навстречу. У остяка был заспанный вид, и мои ночные подозрения рассеялись, как дым. Заодно я вспомнил, что в древнем револьвере, который я добыл перед отъездом, только два патрона, и что меня убедительно просили не стрелять из него во избежание несчастных случаев. Револьвер так и остался в саквояже.

Пошел сплошной лес: сосна, ель, береза, могучая лиственница, кедр, а над рекой — тал и гибкий чернотал. Дорога хороша. Олени бегут ровно, но без резвости. На передних нартах остяк понурил голову и поет свою унылую песню, в которой только четыре ноты. Может быть, он вспоминает старую мочальную веревку, на которой повесилась его вторая жена. Лес, лес… Однообразный на неизмеримом пространстве и в то же время бесконечно разнообразный в своих внутренних сочетаниях. Вот через всю дорогу перекинулась подгнившая сосна. Огромная, она во всю длину покрыта снежным саваном, который нависает над нашими головами. А вот здесь, очевидно, прошлой осенью горел лес. Сухие, прямые стволы, без коры и без ветвей, стоят, как бессмысленно натыканные телеграфные столбы или как неокрыленные парусами мачты замерзшей гавани. Несколько верст мы едем пожарищем. Потом пошла сплошная ель, ветвистая, темная, частая. Старые гиганты теснят друг друга, вершины их смыкаются в высоте и не дают доступа солнечным лучам. Ветви затканы какими-то зелеными нитями, точно покрыты грубой паутиной. И олени и люди становятся меньше среди этих вековых елей. Потом дерево сразу пошло мельче, и на снежную поляну рассыпным строем выбежали сотни молодых елок и застыли в равном расстоянии друг от друга. За поворотом дороги наш поезд едва не наскочил вдруг на маленькие нарты с дровами, запряженные тремя собаками и девочкой-остячкой. Сбоку шел мальчик лет пяти. Очень красивые дети. У остяков, как я заметил, вообще, нередко миловидные дети. Но отчего же так безобразны взрослые?

Лес и лес… Вот снова пожарище, повидимому, старое: среди обгорелых стволов идет в гору молодая поросль. — Отчего загораются леса? от костров? — Какие тут костры? — отвечает Никифор, — тут и души живой летом не бывает: летом дорога рекой идет. От тучи леса загораются. Ударит туча и зажжет. А то еще дерево о дерево трется, пока не загорится: качает их ветер, а летом дерево сухое. Тушить? Кому тут тушить? Ветер огонь разносит, ветер и тушит. Клей сверху обгорит, кора облупится, хвоя обгорит, а ствол останется. Года через два корень высохнет, и ствол свалится…

Много тут голых стволов, вот-вот готовых упасть. Иной держится на тонких ветвях соседней ели. А этот совсем уже было падал на дорогу, но задержался, бог весть как, аршина на три вершиной от земли. Нужно наклониться, чтоб не расшибить головы. Снова полоса могучих елей тянется в течение нескольких минут, затем внезапно открывается просека на речку.

— По таким просекам весной хорошо уток ловить. Птица весной сверху вниз летит. Вот по заходе солнца на такой просеке натягиваешь сеть — от дерева и до дерева, до самого верху. Большая такая сеть, что твой невод. Сам тут же под деревом лежишь. Утка стаей летит на просеку и в сумерки вся так стаей в сеть и вобьется. Тогда за веревочку дернешь, сеть упадет и всю добычу накроет. Штук по 50 можно так сразу взять. Только успевай закусывать.

— Как закусывать?

— Убить-то ее надо ведь, чтоб не разлеталась. Вот и закусываешь ей зубами головку сверху — только поспевай… кровь по губам так и течет… Конечно, и палкой тоже можно бить ее, только зубами вернее…

Сперва олени, как и остяки, казались мне все на одно лицо. Но вскоре я убедился, что каждый из семи оленей имеет свою физиономию, и я научился ее различать. Временами чувствую нежность к этим удивительным животным, которые уже приблизили меня на пятьсот верст к железной дороге.

Спирт у нас весь вышел. Никифор трезв и угрюм. Остяк поет свою песню о мочальной веревке. Минутами мне невыразимо странно думать, что это я, именно я, а не кто другой, затерялся среди необъятных, пустынных пространств. Эти две нарты, эти семь оленей и эти два человека, — все это движется вперед ради меня. Два человека, взрослых, семейных, оставили свои дома и переносят все трудности этого пути, потому что это нужно кому-то третьему, чужому и чуждому им обоим.

Такие отношения имеются всюду и везде. Но нигде они, пожалуй, не могут так поразить воображение, как здесь, в тайге, где они выступают в такой грубой, обнаженной форме…


После ночной кормежки оленей мы проехали мимо Сарадейских и Менк-я-паульских юрт. Только в Ханглазских мы сделали привал. Здесь народ, пожалуй, еще дичее, чем в других юртах. Все им в диковинку. Мои столовые принадлежности, мои ножницы, мои чулки, одеяло в кошеве, — все вызывало восторг изумления. При виде каждой новой вещи все крякали. Для справки я развернул пред собою карту Тобольской губернии и прочитал вслух имена всех соседних юрт и речек. Они слушали, разиня рты, и когда я кончил, хором заявили, как перевел Никифор, что все совершенно верно. У меня не оказалось мелочи, и в благодарность за кров и очаг я дал всем мужчинам и бабам по три папиросы и по конфете. Все были довольны. Старушка-остячка, менее безобразная, чем другие, и очень бойкая, буквально влюбилась в меня, т.-е. собственно во все мои вещи. И по улыбке ее видно было, что чувство ее — совершенно бескорыстное восхищение явлениями другого мира. Она помогла мне укрыть ноги одеялом, после чего мы с ней очень хорошо простились за руки, и каждый сказал несколько приятных слов на своем языке.

— А скоро Дума соберется? — спрашивает меня неожиданно Никифор.

— Да вот уж третьего дня собралась…

— Ага… Что-то она теперь скажет? Надо б и их, надо бы урезонить, едят их мухи. Нашего брата вовсе прижучили. Мука, например, была рубль пятьдесят копеек, а теперь, вот, остяк говорил, рубль восемьдесят стала. Как жить при этаких ценах? А нас, зырян, пуще теснят: соломы воз привез — плати, дров сажень поставил — плати. Русские и остяки говорят: «земля наша». Думе бы надо в это дело вступиться. Урядник-то у нас ничего — маховый человек, а вот пристав не под нашу лапу.

— Нe очень-то Думе дадут вступиться: разгонят.

— Вот то-то и есть, что разгонят, — подтвердил Никифор и прибавил при этом несколько сильных слов, энергии которых мог бы позавидовать бывший саратовский губернатор Столыпин.

В Няксимвольские юрты мы приехали ночью. Оленей здесь сменить можно, и я решил это сделать, несмотря на оппозицию Никифора. Он все время настаивал, чтобы нам ехать на оурвинских оленях «на проход», без смены, приводя самые несообразные аргументы и чиня мне всякие препятствия при переговорах. Я долго дивился его поведению, пока не понял, что он заботится об обратном пути: на оурвинских оленях он вернется обратно в чум, где оставил своих. Но я не сдался, и за 18 рублей мы наняли свежих оленей до Никито-Ивдельского, большого золото-промышленного села под Уралом. Это последний пункт «оленного» тракта. Оттуда до железной дороги придется еще верст полтораста проехать на лошадях. От Няксимволи до Ивделя считается 250 верст — сутки хорошей езды.

Здесь повторилась та же история, что в Оурви: ночью ловить оленей невозможно; пришлось заночевать.

Остановились мы в бедной зырянской избе. Хозяин служил раньше приказчиком у купца, но не поладил и теперь сидит без места и работы. Он сразу поразил меня своей литературной не-крестьянской речью. Мы разговорились. Он с полным пониманием рассуждал о возможностях разгона  Думы,  о шансах  правительства  на  новый  заем. — Издан ли весь Герцен? — справился он, между прочим. И в то же время этот просвещенный человек — чистейший варвар. Он пальцем о палец не ударит, чтобы помочь своей жене, которая содержит всю семью. Она печет для остяков хлебы — две печи в сутки. Дрова и воду носит на себе. Да, кроме того, дети у нее же на руках. Всю ночь, что мы провели у нее, она не ложилась ни на час. За перегородкой горела лампочка, и по шуму слышно было, что идет какая-то тяжелая возня с тестом. Утром она по-прежнему была на ногах, ставила самовар, одевала детей и подавала проснувшемуся мужу высохшие пимы.

— Что же муж-то ваш вам не помогает? — спросил я ее, когда мы с ней остались в избе одни.

— Да работы ему настоящей нету. Рыбу тут промышлять — негде. За пушниной охотиться он не привычен. Земли тут не пашут, — в прошлом году только первый раз соседи пахать пробовали. Что ж ему делать-то? А по домашности наши мужики не работают. Да и ленивы они, надо правду сказать, немногим лучше остяков. Оттого-то русские девки никогда за зырян замуж не выходят. Что ей за охота в петлю лезть? Это только мы, зырянки, привыкли.

— А зырянки за русских замуж выходят?

— Сколько хочешь. Русские мужики любят на наших бабах жениться, потому что против зырянки никто не сработает. Но только за зырянина русская девка никогда не пойдет. Такого и случая не было.

— Вы вот говорили, что ваши соседи пробовали пахать. Что ж, уродило у них?

— Хорошо уродило. Один полтора пуда ржи посеял — собрал тридцать пудов. Другой пуд посеял — собрал двадцать пудов. Верст сорок отсюда до пашни.

Няксимволи — первое место на пути, где я услышал о земледельческих попытках.


Выехать отсюда нам удалось только после полудня. Новый ямщик, как все ямщики, обещал выехать «чуть свет», а в действительности привел оленей только к 12 часам дня. С нами он отправил мальчика.

Солнце светило ослепительно ярко. Трудно было открыть глаза, даже сквозь веки снег и солнце вливались в глаза расплавленным металлом. И в то же время дул ровный, холодный ветер, не дававший снегу таять. Только когда въехали в лес, глаза получили возможность отдохнуть. Лес тот же, что и прежде, и такое же количество звериных следов, которые я при помощи Никифора научился различать. Вот заяц путал свои бестолковые петли. Заячьих следов масса, потому что за зайцем тут никто не охотится. Вот целый круг вытоптан заячьими лапами, а от него радиусом во все стороны расходятся следы. Подумаешь, что ночью тут был митинг и, застигнутые патрулем, зайцы бросились врассыпную. Куропаток здесь тоже много, и отпечаток острой лапки там и здесь виден на снегу. Вдоль дороги шагов на тридцать ровной линией, нога в ногу, вытянулся в ряд вкрадчивый след лисы. Вон по снежному откосу спускались к реке, друг за другом, гуськом, серые волки, растаптывая один и тот же след. Везде и всюду разбросан еле заметный следок лесной мыши. Легкий горностай оставил во многих местах свой след, точно отпечаток узлов вытянутой веревочки. Вот дорогу пересекает ряд огромных ям: это неуклюже ступал лось.

Ночью мы снова остановились, отпустили оленей, развели костер, пили чай, и утром я снова в лихорадочном состоянии ожидал оленей. Прежде чем отправиться, за ними, Никифор предупредил, что у одного из них отвязалась колотушка.

— Что ж он, ушел?

— Бык-то здесь, — ответил Никифор, и тут же начал обстоятельно бранить хозяина оленей, который не дал в дорогу никакой справы: ни веревки, ни аркана. Я понял, что дело обстоит не вполне благополучно.

Сперва был пойман бык, случайно подошедший к нартам. Никифор долго хрипел по-оленьи, чтоб заслужить расположение быка. Тот подходил совсем близко, но как только замечал подозрительное движение, немедленно бросался назад. Эта сцена повторялась раза три. Наконец Никифор разостлал петлями небольшую веревку, снятую с кошевы, и прикрыл ее снегом. Потом стал снова вкрадчиво хрипеть и курлыкать. Когда олень приблизился, осторожно ступая ногами, Никифор рванул веревку, и колотушка оказалась в петле. Пойманного быка на веревке потащили в лес, к остальным оленям, в качестве парламентера. После того прошел добрый час. В лесу совсем рассвело. Время-от-времени я слышал в отдалении человеческие голоса. Потом все снова затихло. Как обстоит дело с оленем, избавившимся от колотушки? В дороге я слышал поучительные рассказы о том, как приходится иногда по три дня разыскивать ушедших оленей.

Нет, ведут!

Сперва поймали всех оленей, кроме «вольного». Тот бродил вокруг да около и не поддавался ни на какую лесть. Потом сам подошел к пойманным оленям, стал среди них и уткнул морду в снег. Никифор подкрался к нему ползком и схватил вольника за ногу. Тот рванулся, опрокинулся сам и опрокинул человека. Но не тут-то было! Победителем оказался Никифор.


Около 10 часов утра приехали в Соу-вада. Три юрты заколочены, только одна жилая. На бревнах лежала огромная туша убитой самки лося, немного дальше — изрезанный дикий олень; куски посиневшего мяса лежали на закопченой крыше, и среди них — два лосиных теленка, вырезанных из брюха матери. Все население юрты было пьяно и спало вповалку. На наше привет­ствие никто не откликнулся. Изба большая, но невероятно грязная, без всякой мебели. В окне — треснувшая льдинка, припертая снаружи палками. На стене — двенадцать апостолов, портреты всех монархов и объявление резиновой мануфактуры.

Никифор сам развел огонь в очаге. Потом встала остячка, пошатываясь от хмеля. Подле нее спали трое ребят, один — грудной. Последние дни у хозяев была большая удачная охота. Кроме лося, добыли семь диких оленей; шесть туш лежат еще в лесу.

— Почему так много везде пустых юрт? — спрашивал я Никифора, когда мы выехали из Соу-вада.

— От разных причин… Если кто помер в избе, остяк в ней жить не будет: или продаст, или заколотит, или перенесет на новый оклад. Тоже, если женщина, когда нечиста, войдет в избу, — тогда конец, меняй избу. У них в это время женщины особь живут, в шалашах… А то еще вымирают остяки шибко… Вот юрты и пустуют.

— Вот что, Никифор Иванович, вы теперь меня купцом больше не называйте… Как станем выезжать на заводы, вы говорите про меня, что я инженер из экспедиции Гете. Слыхали про эту экспедицию?

— Не слыхал.

— Видите ли, есть проект провести железную дорогу от Обдорска к Ледовитому океану, чтоб сибирские товары можно было оттуда на пароходах прямо вывозить за границу. Вот вы и говорите, что я ездил в Обдорск по этому делу.

День был на исходе. До Ивделя оставалось меньше полусотни верст. Мы приехали в вогульские юрты Ойка-пауль.

Я попросил Никифора пойти в избу — посмотреть, что и как. Он вернулся минут через десять. Оказалось, изба полна народа. Все пьяны. Пьют местные вогулы вместе с остяками, везущими купеческую кладь в Няксимволи. Я отказался входить в избу из опасения, чтоб Никифор не напился под самый конец. «Я пить не буду, — успокаивал он меня, — только куплю у них бутылочку в дорогу».

К нашей кошеве подошел высокий мужик и стал о чем-то по-остяцки спрашивать Никифора. Разговора я не понимал до того момента, как с обеих сторон раздались энергичные салюты на чистом русском языке. Подошедший был не вполне трезв. Никифор, ходивший в юрту за справкой, тоже успел потерять за этот короткий промежуток необходимое равновесие. Я вмешался в разговор. «Чего он хочет?» — спросил я Никифора, принимая его собеседника за остяка. Но тот ответил сам за себя. Он обратился к Никифору с обычным вопросом: кто едет и куда? Никифор послал его к чёрту, что и послужило основой дальнейшего обмена мыслей.

— Да вы кто будете: остяк или русский? — спросил я в свою очередь.

— Русский, русский… Широпанов я, из Няксимволи. А вы не из компании ли Гете будете? — спросил он меня.

Я был поражен.

— Да, из компании Гете. А вы откуда знаете?

— Меня туда приглашали из Тобольска, когда отправлялись еще для первого исследования. Один англичанин тогда был там, инженер, Чарльз Вильямович… вот фамилию его я забыл…

— Путман? — подсказал и наобум.

— Путман? Нет, не Путман… Путманова жена была, а тот назывался Крузе.

— А теперь что вы делаете?

— У Шульгиных в Няксимволи приказчиком служу, с их кладью еду. Только вот третьи сутки хвораю: все тело ломит…

Я предложил ему лекарства. Пришлось войти в юрту.


Огонь в очаге догорал, и никто о нем не заботился, было почти совсем темно. Изба полным-полна. Сидели на нарах, на полу, стояли. Женщины, при виде нового приезжего, по обыкновению полузакрыли платками лица. Я зажег свечу и отсыпал Широпанову салицилового натру. Тотчас же меня со всех сторон обступили пьяные и полупьяные остяки и вогулы с жалобами на свои болезни. Широпанов был переводчиком, и я добросовестно давал от всех болезней хинин и салициловый натр.

— А верно, что ты там живешь, где царь живет? — спросил меня ломаным русским языком старый, высохший вогул маленького роста.

— Да, в Петербурге, — ответил я.

— Я на выставке был, всех видел, царя видал, полицеймейстера видал, великого князя видал…

— Вас туда депутацией возили? В вогульских костюмах?

— Да, да, да… — все утвердительно замахали головами.

— Я тогда моложе был, крепче… Теперь старик, хвораю…

Я и ему даю лекарства. Остяки были мною очень довольны, пожимали руки, в десятый раз упрашивали выпить водки и очень огорчались моими отказами. У очага сидел Никифор, пил чашку за чашкой, чередуя чай с водкой. Я несколько раз многозначительно взглядывал в его сторону, но он сосредоточенно глядел в чашку, делая вид, что не замечает меня. Пришлось дожидаться, пока Никифор напьется «чаю».

— Мы третьи сутки из Ивделя едем, сорок пять верст, все время пьют остяки. В Ивделе у Митрия Митрича стояли, у Лялина. Отличный человек. Он с заводов новые книжки привез: «На­родный календарь», газету тоже. В календаре, например, точно показано, кто сколько жалованья получает: кто 200 тысяч, кто — полтораста. За что, например? Я этого ничего не признаю. Я вас не знаю, господин, а только я вам прямо говорю: мне… не надо… не желаю… не к чему… Двадцатого числа Дума собралась; эта будет еще получше прежней. Посмотрим, посмотрим, что сделают господа социалы… Социалов там человек пятьдесят будет, да народников полтораста, да кадетов сто… Черных совсем мало.

— А сами вы какой партии сочувствуете, если можно узнать? — спросил я.

— Я по своим убеждениям социал-демократ… потому что социал-демократия все рассматривает с точки зрения научного основания.

Я протер глаза. Глухая тайга, грязная юрта, пьяные вогулы, и приказчик какого-то мелкого кулака заявляет, что он социал-демократ в силу «научного основания». Признаюсь, я почувствовал прилив партийной гордости.

— Напрасно же вы торчите в этих глухих и пьяных местах, — сказал я ему с искренним сожалением.

— Что поделаешь? Я раньше в Барнауле служил, потом без места остался. Семья. Пришлось сюда ехать. А уж с волками жить — по-волчьи выть. Я вот тогда отказался с экспедицией Гете ехать, а теперь бы с удовольствием. Если понадобится, напишите.

Мне стало неловко, и хотелось сказать ему, что я вовсе не инженер и не член экспедиции, а беглый, «социал»… но подумал и воздержался.

Время было усаживаться на нарты. Вогулы окружили нас на дворе с зажженной свечой, которую я, по их просьбе, подарил им. Было так тихо, что свеча не тухла. Мы много раз прощались, какой-то молодой остяк даже сделал попытку поцеловать мою руку. Широпанов принес шкуру дикого оленя и положил ее на мою кошеву в качестве подарка. Уплаты ни за что не хотел принять, и мы кончили тем, что я подарил ему бутылку рому, которую вез «на всякий случай». Наконец, тронулись.


К Никифору вернулась его говорливость. Он в сто первый раз рассказывал мне, как он сидел у брата, как пришел Никита Серапионович — «хитрый мужик!» — и как он, Никифор, сперва отказался, и как ефрейтор Сусликов дал ему пять целковых и сказал «вези!» — и как дядя Михаил Егорыч — «добрый мужик!» — сказал ему: «Дурак! зачем сразу не сказал, что везешь этого субъекта?»… Закончив, Никифор начинал снова: «Я вам теперь окончательно откроюсь… Сидел я у брата, у Пантелей Ивановича, не пьяный, а выпивши, как сейчас. Ну, ничего, сидел. Вдруг это, слышу, приходит Никита Серапионыч»…

— Ну вот, Никифор Иванович, скоро приедем. Спасибо вам. Никогда трудов ваших не забуду. Если б только можно было, я бы и в газетах напечатал: «Покорнейше, мол, благодарен Никифору Ивановичу Хренову, без него не уехать бы мне никогда».

— А почему ж нельзя?

— А полиция?

— Да, верно. А то хорошо бы. Раз уж меня было-пропечатали.

— Как?

— Дело такое было. Один обдорский купец сестрин капитал присвоил, а я ему — надо правду сказать — помощь оказал. Помощь не помощь, а так… посодействовал. Раз, говорю, деньги у тебя, значит, тебе бог дал. Правильно?

— Ну, не совсем.

— Ладно… Значит, посодействовал. Никто не узнал,_— только один субъект, Петр Петрович Вахлаков, проведал. Шельма! Взял да и напечатал в газете: «Один вор, купец Адрианов, украл, а другой вор, Никифор Хренов, концы спрятать пособил». Все верно, так и напечатано…

— А вы бы его в суд — за клевету! — посоветовал я Никифору. — У нас один министр, может быть, слышали, Гурко, не то украл, не то помог украсть, а когда его уличили, он привлек за клевету. Вот бы и вам.

— Хотел! Да нельзя; он мне приятель первый… Это он не по злобе, а для шутки… Маховой мужик — на все руки. Одним словом вам сказать — не человек, а прейс-курант!..


Часа в четыре ночи мы приехали в Ивдель. Остановились у Дмитрия Дмитриевича Лялина, которого Широпанов мне рекомендовал, как «народника». Он оказался сердечным и любезнейшим человеком, которому я рад здесь высказать искреннюю признательность.

— У нас тихая жизнь, — рассказывал он мне за самоваром. — Даже революция нас не коснулась. Событиями мы, конечно, интересуемся, следим за ними по газетам, сочувствуем передовому движению, в Думу посылаем левых, но самих нас революция на ноги не подняла. На заводах, в рудниках — там были стачки и демонстрации. А мы тихо живем, даже полиции у нас нет, кроме горного урядника… Телеграф только у Богословских заводов начинается, там же и железная дорога, верст 130 отсюда. — Ссыльные? Есть и у нас несколько человек; три лифляндца, учитель, цирковой атлет. Все на драге работают, нужды у них особенной нет. Тоже тихо живут, как и мы, ивдельцы. Золото ищем, по вечерам на огонек друг к другу ходим… Здесь поезжайте до Рудников смело, никто не остановит: можно отправиться на земской почте, можно на вольных. Я вам найду ямщика.

С Никифором мы распрощались. Он еле держался на ногах.

— Смотрите, Никифор Иванович, — сказал я ему, — как бы вас вино на обратном пути не подвело.

— Ничего… что будет брюху, то и хребту, — ответил он мне на прощанье.


Здесь и сущности кончается «героический» период истории моего побега — переезд на оленях по тайге и тундре на протяжении семи-восьмисот верст. Побег, даже в своей наиболее рискованной части, оказался, благодаря счастливым обстоятельствам, гораздо проще и прозаичнее, чем он представлялся мне самому, когда был еще в проекте, и чем он представляется другим лицам со стороны, если судить по некоторым газетным сообщениям. Дальнейшее путешествие ничем не походило на побег. Значительную часть пути до Рудников я проделал в одной кошеве с акцизным чиновником, производившим по тракту учет винных лавок.

В Рудниках я заехал кое к кому справиться, насколько безопасно садиться здесь на железную дорогу. Провинциальные конспираторы очень напугали меня местным шпионажем и рекомендовали, прождав неделю в Рудниках, ехать с обозом на Соликамск, где будто бы все окажется не в пример безопаснее. Я не внял этому совету — и не жалею об этом. 25 февраля ночью я без всяких затруднений сел у Рудников в вагон узкоколейной железной дороги и после суток медленной езды пересел на станции Кушва в поезд Пермской дороги. Затем через Пермь, Вятку и Вологду я прибыл в Петербург вечером 2 марта. Таким образом пришлось пробыть в пути двенадцать суток, чтоб получить возможность проехать на извозчике, по Невскому проспекту. Это совсем недолго: «туда» мы ехали месяц.

На подъездном уральском пути положение мое было далеко еще не обеспеченным: по этой ветке, где замечают каждого «чужого» человека, меня на каждой станции могли арестовать по телеграфному сообщению из Тобольска. Но когда я через сутки оказался в удобном вагоне Пермской дороги, я сразу почувствовал, что дело мое выиграно. Поезд проходил через те же станции, на которых недавно нас с такой торжественностью встречали жандармы, стражники и исправники. Но теперь мой путь лежал совсем в другом направлении, и ехал я совсем с другими чувствами. В первые минуты мне показалось тесно и душно в просторном и почти пустом вагоне. Я вышел на площадку, где дул ветер и было темно, и из груди моей непроизвольно вырвался громкий крик — радости и свободы!

А поезд Пермь-Котласской дороги увозил меня вперед, вперед и вперед.