Жорес

Над современной политической Францией возвышаются две фигуры: Клемансо и Жореса.

Совсем не трудно было бы объяснить, как Клемансо на дне своей чернильницы журналиста нашел средства, которые позволили ему в конце концов овладеть судьбами Франции. Этот «непримиримый» радикал, этот грозный низвергатель министерств оказался на деле последним политическим ресурсом французской буржуазии: господство биржи он «облагораживает» знаменем и фразеологией радикализма. Здесь все ясно до последней степени.

Но Жорес? Что позволяет ему занимать так много места в политической жизни республики? Сила его партии? Конечно: вне своей партии Жорес был бы немыслим; однако же, нельзя отделаться от впечатления — особенно, если бросить взгляд на Германию, — что роль Жореса переросла действительные силы его партии. Где же разгадка? В могуществе самой индивидуальности? Но обаяние личности довольно удовлетворительно объясняет события в пределах гостиной или будуара — на политической арене самые «титанические» личности остаются исполнительными органами социальных сил.

В революционной традиции кроется разгадка политической роли Жореса.

Что такое традиция? Вопрос, не столь простой, как кажется сразу. Где гнездится она: в материальных учреждениях? в индивидуальном сознании? На первый взгляд кажется: и там и здесь. А на поверку оказывается: где-то глубже — в сфере бессознательного.

В известный период революционные события овладевают Францией, насыщают ее воздух своими идеями, называют ее улицы своими именами и триединый лозунг свой запечатлевают на стенах ее общественных зданий — от Пантеона до каторжной тюрьмы. Но вот события в бешеной игре своих внутренних сил развернули все свое содержание, высоко поднялся и отхлынул последний вал — воцаряется реакция. Со злобной неутомимостью она вытравляет все воспоминания из учреждений, памятников, документов, из журналистики, из обихода речи и — что еще поразительнее — из общественного сознания. Забываются факты, даты, имена. Воцаряются мистика, эротика, цинизм. Где революционные традиции? Исчезли без следа… Но вот что-то незримое случилось, что-то сдвинулось, какой-то неведомый ток прошел через атмосферу Франции, — и ожило забытое, и воскресли мертвецы. И всю свою мощь обнаружили традиции… Где скрывались они? В таинственных хранилищах бессознательного, где-то в последних нервных волокнах, подвергшихся исторической переработке, которой уже не отменит и не устранит никакой декрет. Так из 1793 года выросли: 1830-й, 1848-й и 1871-й*.

1793 год — кульминационный год в развитии революции: казнь короля, Гора устанавливает максимальные цены на хлеб и пр., казнит жирондистов, затем якобинцы казнят Дантона; диктатура Робеспьера. После него революция идет на убыль.

1830 год — свержение реставрационной династии Бурбонов и связанными с нею дворянами, приход к власти короля Луи-Филиппа Орлеанского, ставленника финансовой элиты и крупной буржуазии.

1848 год — массовое восстание пролетариата и городских низов пугает буржуазию; буржуазно-демократическая революция предана буржуазными верхами; к власти приходит Луи-Наполеон Бонапарт.

1871 год — Парижская Коммуна. — /И-R/

Невесомые, бесплотные, они, эти традиции, становятся, однако, реальным фактором политики, ибо способны облекаться в плоть. Даже в худшие дни свои упадший духом, растерзанный фракциями и сектами французский пролетариат стоял предостерегающей тенью над официальными отцами отечества. Вот почему непосредственное политическое влияние французских рабочих всегда было выше их организованности и их парламентского представительства. И этой исторической, из поколения в поколение идущей силой силен Жорес.


Но этот Жорес — носитель наследства — еще не весь Жорес. Другой стороною он стоит перед нами, как парламентарий третьей республики. Парламентарий с головы до ног! Его мир — избирательная сделка, парламентская трибуна, запрос, ораторская дуэль, закулисное соглашение, подчас — двусмысленный компромисс… Компромисс, против которого одинаково готовы протестовать и традиции, и цели — и прошлое, и будущее. Где психологический узел, который воедино связывает эти два лица?..

«Практический человек, — говорит Ренан в статье о Кузене, — необходимо должен быть низменным. Если у него возвышенные цели, то они только спутают его. Поэтому-то великие люди принимают участие в практической жизни лишь своими недостатками или мелкими качествами». В этих словах скептика-созерцателя, духовного эпикурейца, не трудно было бы найти ключ к противоречиям Жореса — если б только тут не было злостной клеветы на человека вообще, на Жореса в частности. Вся жизнь есть практика, есть творчество, есть делание. «Возвышенные цели» не могут спутывать практики, ибо они — лишь органы ее, и практика всегда сохраняет над ними свой высший контроль. Сказать, что практический человек — т.-е. общественный человек, по преимуществу — необходимо должен быть низменным, значит лишь раскрыть собственный нравственный цинизм, пугающийся своих практических выводов и потому исчерпывающий себя в идеалистических умозрениях.

Всей своей нравственной фигурой Жорес уничтожает ренановскую клевету на человека. Нетерпеливый действенный идеализм руководит им даже в самых рискованных его шагах.

В худшую пору мильеранизма (1902 г.) мне приходилось видеть Жореса рядом с Мильераном на трибуне — рука об руку — связанных, по-видимому, полным единством средств и целей. Но безошибочное чувство говорило, что непроходимая пропасть разделяет их — этого зарвавшегося энтузиаста, бескорыстного и пламенного, и того парламентского карьериста, холодно-расчетливого. Есть что-то непреодолимо-убедительное, какая-то детски-атлетическая искренность в его фигуре, в его голосе, в его жесте…

На трибуне он кажется огромным, а между тем он ниже среднего роста. Коренастый, с туго сидящей на шее головой, с выразительными, «играющими» скулами, с раздувающимися во время речи ноздрями, весь отдающийся потоку своей страсти — он и по внешности принадлежит к тому же человеческому типу, что Мирабо и Дантон. Как оратор, он несравним и несравненен. В его речи нет той законченной изысканности, иногда раздражающей, которой блещет Вандервельде. В логической неотразимости он не сравнится с Бебелем. Ему чужда злая, ядом напоенная ирония Виктора Адлера. Но темперамента, но страсти, но подъема у него хватит на всех их…

Правда, иной русский черноземный человек и у Жореса открывает лишь искусную техническую выучку и псевдо-классическую декламацию. Но в этой оценке сказывается только бедность нашей отечественной культуры. У французов ораторская техника — общее наследство, которое они берут без усилий и вне которого они немыслимы, как «культурный» человек без платья. Всякий говорящий француз говорит хорошо. Но тем труднее французу быть великим оратором. А таков Жорес. Не его богатая техника, не огромный, поражающий, как чудо, голос его, не свободная щедрость его жестов, а гениальная наивность его энтузиазма — вот что роднит Жореса с массой и делает его тем, что он есть…


Но мы отошли в сторону от нашего вопроса: какой психологический узел связывает в Жоресе наследника прометеевских традиций с парламентским дельцом?

Что такое Жорес: оппортунист? революционер? И то и другое — в зависимости от политического момента — и притом с готовностью к последним выводам в обоих направлениях. Жорес — натура действия. Он всегда готов «венчать мысль короной исполнения»… Во время дела Дрейфуса Жорес сказал себе: «кто не схватит палача за руку, занесенную над жертвой, тот сам становится соучастником палача», — и, не спрашивая себя о политических результатах кампании, он кинулся в поток дрейфусиады. Его учитель, друг, впоследствии его непримиримый антагонист Гед сказал ему: «Жорес, я люблю вас потому, что у вас дело всегда следует за мыслью!».

В этом сила и слабость Жореса.

«Всякое время, — писал Гейне, — верит, что его борьба — самая важная из всех остальных. В этом собственно и состоит вера времени, в этой вере оно живет и умирает»…

 

У Жореса есть нечто сверх этой религии своего времени: у него есть пафос момента. Он не измеряет преходящей политической комбинации большим аршином исторических перспектив. Он весь, целиком — тут, в злобе дня сего. И в службе сему дню он не боится вступать в противоречие со своей большой целью. Свою страсть, энергию, талант он расходует с такой стихийной расточительностью, точно от каждого политического вопроса, стоящего на очереди, зависит исход великой борьбы двух миров.

В этом сила Жореса и в этом роковая слабость его. Его политика лишена пропорций, и часто деревья заслоняют от него лес.

«В делах людских бывает (говорит шекспировский Брут):

И свой прилив: воспользуешься им -

Он к счастью приведет; упустишь время -

Вся жизнь пройдет средь отмелей и бедствий».

 

По складу, по размаху своей натуры Жорес рожден для эпохи большого прилива. А развернуть свой талант ему довелось в период тягчайшей европейской реакции. Это не вина, а беда его. Но эта беда в свою очередь породила вину. Среди своих дарований Жорес не нашел одного: способности ждать. Не пассивно ждать у моря погоды, а в уверенном расчете на грядущий прибой собирать силы и готовить снасти. Он хотел немедленно перечеканить в звонкую монету практического успеха и великие традиции, и великие возможности. Оттого так часто попадал он в безвыходные противоречия «средь отмелей и бедствий» третьей республики…

Только слепец сопричислит Жореса к доктринерам политического компромисса. В эту политику он внес лишь свой талант, свою страсть, свою способность идти до конца, — но катехизиса он из нее не сделал. И при случае Жорес первым натянет на корабле своем большой парус и из песчаных отмелей выплывет в открытое море…

«Киевская Мысль» № 9, 9 января 1909 г.