Об интеллигенции.

I

Настоящая статья написана была в тоне вызова тому национально-кружковому мессианизму интеллигентских кофеен, от которого даже на большом расстоянии (Петербург, Москва — Вена) становилось невмоготу. Статья долго лежала в портфеле «Киевской Мысли»: редакция не решалась печатать. Начинавшееся политическое оживление 1912 г. освежило атмосферу, и статья увидела свет, правда, с жестокими сокращениями. В этом своем урезанном виде она печатается и здесь.

— Л. Т. VI. 1922 г.

Это были скверные годы, эти годы торжества победителей. Но в сущности самое страшное из того, что было (было и еще не прошло), не в самих победителях воплощалось. Много хуже были те, которые шли в хвосте победителей. Но безмерно хуже для души были вчерашние «друзья» и полудрузья — морализирующие, или злорадствующие, или смакующие, или в кулак хихикающие.

Не меньшиковщина была мрачным кошмаром последних лет, а веховщина*. Газета, толстый журнал, сборник, речь, комнатный разговор — все пахло веховщиной. Вы могли отмывать руки дегтярным мылом, но запах этот преследовал вас даже ночью.

* «Вехи» — пресловутый сборник либерально-октябристской профессуры и интеллигенции, вышедший в эпоху реакции в 1909 г. В этом сборнике оплевывалась революционная деятельность интеллигенции в прошлом, революционеры третировались, как худшие враги страны и народа. Авторы сборника (Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, М. О. Гершензон, А. С. Изгоев, Б. А. Кистяковский, П. Б. Струве, С. Л. Франк) открыто провозглашали, что основной задачей «настоящей» интеллигенции является идейная поддержка существующего строя помещиков и капиталистов. В свое время «Вехи» встретили резкий отпор со стороны революционных кругов и в первую голову, разумеется, со стороны нашей партии. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

В эти годы не любили Салтыкова. Это не простой вопрос изменчивых литературных вкусов, а нравственная характеристика эпохи. Не любили, потому что боялись. Образы негодяя — «властителя дум современности», торжествующей свиньи и «либерала применительно к подлости» — были невыносимы для эпохи, которая меньшиковщину дополняла веховщиной.

Когда г. Милюков, улучив момент крайнего упадка общественных настроений, заявил в «Речи», что отныне он окончательно сбрасывает со своей спины «осла», он (г. Милюков, разумеется) лишь формулировал этим способом сущность того процесса, который одновременно происходил во всех слоях и группах интеллигенции, — не только на кадетском Олимпе. Леонид Андреев и Бальмонт, Мережковский и Шаляпин*, и Чуковские, и Галичи, и Жилкины**, и Поссе***, Энгельгардты и Минские, — все так или иначе сбрасывали со спины какого-нибудь «осленка» былых своих увлечений, симпатий и надежд.

* Речь идет об одном выступлении знаменитого русского певца-баса Федора Ивановича Шаляпина. Сын крестьянина, бывший певчий — Шаляпин стал мировой знаменитостью благодаря исключительным голосовым средствам и огромному художественному дарованию. В годы общественного подъема Шаляпин слыл демократом, запевал на студенческих вечерах «Дубинушку» и был кумиром молодежи. В период политической и общественной реакции, наступившей после поражения революции 1905 г., изменились и его настроения. В 1910 г., на одном из представлений оперы Мусоргского «Борис Годунов», Шаляпин опустился на колени перед царской ложей, в которой находился Николай II, и пропел «боже, царя храни». — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

** Жилкин, Иван Васильевич — журналист, член II Государственной Думы, лидер трудовой группы. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

*** Поссе, Владимир Александрович — писатель публицист (род. в 1864 г.). Начал свою литературную работу в «Неделе», сотрудничал в «Новом Слове» и «Журнале для всех». С 1898 г. был фактическим редактором журнала «Жизнь». После закрытия этого журнала в России, перенес его издание за границу. После 17 октября 1905 г. вернулся в Россию и стал издавать «Библиотеку Рабочего», а также сотрудничал в газете «Товарищ». По своим общественным убеждениям был одно время социал-демократом, но затем отошел от партии и был близок к синдикализму. Наиболее крупная его работа «Германия и ее политическая жизнь» вышла под псевдонимом «Л. В. Новгородцев». — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

А за ними следом шли многие, тысячи, безыменные. Разными путями и перепутьями — через необузданный индивидуализм, аристократический скептицизм, постельный анархизм, мережковщину и безыдейное сатирическое зубоскальство — все устремились к «культуре». Всем осточертел старый интеллигентский аскетизм, — захотелось чистого белья и ванной комнаты при квартире. И тоску по чистому белью Галич называл религией.

Появилась какая-то особая порода журналистов, которые таланта не имели, идей не имели и иметь не хотели, зато, обернувшись к прошлому, умели высунуть язык. Вспоминаешь, сколько раз за эти долгие три года приходилось, читая статьи, писанные собирательным Изгоевым, говорить себе: «Что ж… подождем… Нужно уметь ждать»…

Но стало ясно: если мы обречены были пережить позор веховского пленения общественной мысли, так это потому, что интеллигенция осталась на открытой сцене одна — со своими газетами, журналами, альманахами, сатириконами, литературными кабачками и со своей слабостью, — снова одна, после того как должна была убедиться, физическими глазами своими увидеть, что настоящая, подлинная и несомненная история делается не ею, а какими-то другими, большими силами… Стало ясно, как ненадежны те источники нравственной устойчивости, которые интеллигенция может найти в себе самой…

Но такова уж ироническая натура истории: именно в этот период почти всеобщего самоотречения и отступления с постов кастовое самомнение интеллигенции достигло высшего напряжения. Никогда она не занимала так много места, и притом в самых различных лагерях: от октябризма до марксизма; никогда ею так много не занимались, и никогда сама она не занималась так много собою, как в последние годы. Никогда она не доходила до такого самоупоения, такой самовлюбленности и притязательности. Она обшарила себя с ног до головы, и решительно нет ни одного жеста, ни одной складки в душе, которые она автобиографически не запечатлела бы с самовлюбленной тщательностью. Религия — это я. Культура — это я. Прошедшее, настоящее и будущее — это я.

На этой мании величия г. Иванов-Разумник* построил, как известно, целую философию истории. Русская интеллигенция, как несословная, неклассовая, чисто-идейная, священным пламенем пламенеющая группа, оказывается у него главной пружиной исторического развития; она ведет великую тяжбу с «этическим мещанством», завоевывает новые духовные миры, которые частично, в розницу, ассимилируются мещанством, — она ни на чем не успокаивается и со странническим посохом в руках идет все дальше и дальше — к мирам иным. И это самодовлеющее шествие интеллигенции и образует русскую историю… по Иванову-Разумнику. А г. Мережковский обещал даже, что русская интеллигенция, заручившись религиозным догматом, спасет все пять частей света от грядущего хамства. И ему верили. Где корни этого самозванного мессианизма? Где причины поразительной живучести этого интеллигентского высокомерия? Что это: отблеск высшего призвания, или просто национальная черта — хлестаковщина? Нет, это только идеологическое отражение рокового проклятия старой русской истории: каратаевщины. Это только дополнение к смиренности Алеши Горшка**.

* Иванов-Разумник — современный критик и публицист-народник (род. в 1878 г.). Его главный труд «История русской общественной мысли» рассматривает историю русской литературы как борьбу двух внеклассовых и внесословных групп — интеллигенции и мещанства. Эта борьба ведется интеллигенцией во имя «истинного индивидуализма», не приносящего личность в жертву обществу и не жертвующего обществом во имя личности: общество с точки зрения истинного индивидуализма не ограничивает, а восполняет свободную личность. Иванову-Разумнику принадлежит работа «Об интеллигенции», посвященная дальнейшему развитию мыслей о сущности интеллигенции, и целый ряд критических работ (о Ф. Сологубе, Л. Андрееве, Л. Шестове и др.). — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

** Алеша Горшок — действующее лицо посмертного рассказа Л. Н. Толстого того же названия, безответный работник, безропотно несущий непрерывный труд, безропотно отказывающийся от счастья и безропотно умирающий. Прототипом Алеши Горшка служил живший в Ясной Поляне у Л. Н. Толстого работник, о котором Т. А. Кузьминская пишет следующее: «Помощником повара и дворником был полуидиот «Алеша Горшок», которого почему-то опоэтизировали так, что читая про него, я не узнала нашего юродивого и уродливого Алешу Горшка. Но, насколько я помню его, он был тихий, безобидный и безропотно исполняющий все, что ему приказывали». (Т. А. Кузьминская, «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне». Ч. II. Стр. 53.) — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

Ведь если г. Иванову-Разумнику удалось всю историю нашей общественной мысли с некоторой внешней убедительностью представить как самодовлеющую историю интеллигенции, то тут не только фальсификация истории. Разумеется, фальсификация, и притом чудовищная. Но в том-то и дело, что в этой фальсификации находит свое отражение некоторый большой и трагический факт, тяготеющий над всем развитием нашей общественности. Имя этому факту — отсталость, бедность, культурный пауперизм.

II

Что мы всесторонне бедны накопленной тысячелетней бедностью, этого нет нужды доказывать. История вытряхнула нас из своего рукава в суровых условиях и рассеяла тонким слоем по большой равнине. Никто не предлагал нам другого местожительства: пришлось тянуть лямку на отведенном участке. Азиатское нашествие — с востока, беспощадное давление более богатой Европы — с запада, поглощение государственным левиафаном чрезмерной доли народного труда, — все это не только обездоливало трудовые массы, но и иссушало источники питания господствующих классов. Отсюда медленный рост их, еле заметное отложение «культурных» наслоений над целиною социального варварства. Гнет дворянства и клерикализма русский народ чувствовал на себе никак не менее тяжко, чем народы Запада. Но того сложного и законченного быта, который вырастал в Европе на основе сословного господства, готических кружев феодализма, этого у нас не вышло, ибо не хватило жизненных материалов — просто не по карману пришлось. Мы — нация бедная. Тысячу лет жили в низеньком бревенчатом здании, где щели мохом законопачены, — ко двору ли тут мечтать о стрельчатых арках и готических вышках?

Какое жалкое, историей обделенное дворянство наше! Где его замки? Где его турниры? Крестовые походы, оруженосцы, менестрели, пажи? Любовь рыцарская? Ничего нет, хоть шаром покати. Вот разве только, что обидевшиеся из-за места Мстиславские и Трубецкие спускались под стол… Только на это и хватало сословно-рыцарской чести.

Наша дворянская бюрократия отражала на себе всю историческую мизерию нашего дворянства. Где ее великие силы и имена? На самых вершинах своих она не шла дальше третьестепенных подражаний — под герцога Альбу, под Кольбера, Тюрго, Меттерниха, под Бисмарка.

Переберите одну за другой все стороны культуры: всюду то же. Бедный Чаадаев тосковал по католицизму, как по законченной религиозной культуре, которая сумела сосредоточить в своих недрах огромные умственные и нравственные силы. Задним числом он видел в католицизме великий путь человеческого развития и чувствовал себя сиротливо на проселочной дороге никонианства. Католическая Европа проделала реформацию — могущественное движение, легшее рубежом между средневековой и новой историей. Против феодально-бытового автоматизма католической церкви восстала вылупившаяся из феодальной скорлупы бюргерски-человеческая личность, стремившаяся к установлению более интимных отношений между собою и своим богом. Это была колоссального значения революция духа, подготовка нового типа человеческого, — в начале XVI века! Что может наша история хоть приблизительно противопоставить реформации? Никона*, что ли?

* Патриарх Никон (1605—1681) — предпринял в царствование Алексея Михайловича исправление богослужебных книг по старым греческим оригиналам. В результате этого исправления были изменены многие твердо вошедшие в обиход православной церкви богослужебные правила и приемы. Последнее обстоятельство вызвало раскол, отделение части верующих, державшихся старого неисправленного текста богослужебных книг. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

А как разительно различие культурных типов, если проследить его на истории городов! Средневековый город Европы был каменной колыбелью третьего сословия. Там вся новая эпоха подготовлялась. В цехах, гильдиях, муниципалитетах, университетах с их собраниями, избраниями, процессиями, празднествами, диспутами сложились драгоценные навыки самоуправления и выросла человеческая личность, — конечно, буржуазная, но личность, а не морда, на которой любой будочник мог горох молотить. Когда третьему сословию стало тесно в старых корпорациях, ему оставалось только зародившиеся там новые отношения перенести на государство в целом. А наши — не то, что «средневековые», а хотя бы дореформенные — города? Это не ремесленно-торговые центры, а какие-то военно-дворянские наросты на теле всероссийской деревни. Роль их паразитическая. Помещики, челядь, солдаты, чиновники… Вместо самоуправления — Сквозник-Дмухановский* или граф Растопчин**. При Петре Салтыков советовал переименовать купеческие чины, т.-е. тех самых, кого Сквозник величал архиплутами и протобестиями, в баронов, патрициев и бургграфов. Патриций Колупаев и бургграф Разуваев. Такого рода бюрократический маскарад у нас в разных областях практиковался, но социальной нищеты нашей он собою не прикрывал и не скрывал. Цехи были у нас при Петре насаждены полицейским путем, но из полицейских цехов не выросло ремесленно-городской культуры. В этом характере докапиталистических русских городов коренится нищета наших буржуазно-демократических традиций, дополняющая примитивность традиций сословных.

* Сквозник-Дмухановский — городничий, одно из главных действующих лиц комедии Гоголя «Ревизор». Уездный самодержец, взяточник и плут. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

** Растопчин, Федор Васильевич, граф, (1763—1826) — был в 1812 г. главнокомандующим Москвы и играл во время французского нашествия роль «спасителя отечества», — собирал пожертвования и содержал добровольцев. Он прославился в это время своими «афишами», представлявшими собой образец легкомысленного и хвастливого патриотизма. Накануне Бородинской битвы он уверял, что французы не могут приблизиться к Москве, и удерживал желающих покинуть столицу. Молва приписывала ему пожар Москвы — он не хотел, чтобы она нетронутой досталась неприятелю. Художественный образ Растопчина дан Толстым в «Войне и Мире». — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

Бедная страна Россия, бедная история наша, если оглянуться назад. Социальную безличность, рабство духа, не поднявшегося над стадностью, славянофилы хотели увековечить, как «кротость» и «смирение», лучшие цветы души славянской. Хозяйственную примитивность страны народники хотели сделать источником социальных чудес. Наконец, перед той же самой общественно-политической убогостью ползают на брюхе новоявленные субъективисты, когда историю превращают в апофеоз интеллигенции.

С XVIII столетия (да и ранее того) вся наша история развертывается под возрастающим давлением Запада. Быстрее всего «европеизация» происходит в двух сферах, все более враждебных одна другой, но одинаково «надстроечных», равно удаленных от экономически-бытовых глубин народной жизни: во-первых, в материальной технике государства, где западное давление было максимальным, а сила самобытного сопротивления — минимальной: и, во-вторых, в сознании нового, европейским же давлением созданного слоя: интеллигенции. Несравненно медленнее проникали новые влияния в национальные толщи, где царил мрак, как на дне океана, несмотря на то, что поверхность водная уже отражала лучи восходящего солнца… Интеллигенция была национальным щупальцем, продвинутым в европейскую культуру. Государство нуждается в ней и боится ее: сперва дает ей насильственную выучку, а затем держит над ее головой высоко занесенный арапник. Со времени Екатерины II интеллигенция становится во все более и более враждебное отношение к государству, к привилегированным сословиям, вообще к имущим классам. Какая под этим социальная подоплека, мы знаем: бедность, грубость и безобразие аракчеевской государственности и хлыновской общественности.

— Я в тебе эту черту не люблю, уж извини, — говорят у Островского купцу Хлынову.

— Да, какую это черту, позвольте спросить?

— Свинства твоего. Да и как полюбить свинство человеку, который разумом приобщился чего-то высшего? А между тем все ярче и нестерпимее должна была выступать самобытная «черта» в свете новых европейских понятий, обобщений, идеалов. Оттого те молодые элементы старых сословий, которые переставали жить одной растительной жизнью и вступали в солнечную зону европейской идеологии, так неотразимо и почти без внутренней борьбы отрывались от сословности и наследственного «благоверия». Измеряя духовную пропасть, отделяющую их новое сознание от полузоологического быта отцов, они преисполнялись идейного высокомерия. Но это высокомерие было только оборотной стороной их социальной слабости.

Культура связывает, ограничивает, культура консервативна, и чем она богаче, тем консервативнее. Каждая новая большая идея, пробиваясь сквозь толщу старой культуры, встречала в Европе и мертвую силу сопротивления старой законченной идеологии и живой отпор организованных интересов. В борьбе с сопротивлениями новая идея развивала большую силу напора, захватывала широкие круги и, в конце концов, побеждала, как знамя новых классов или слоев, отвоевывающих себе место под солнцем. Подчиняя себе мятежную идею, новые классы тем самым социально связывали и ограничивали ее, лишая ее ее абсолютного значения. Но под знаменем этой «ограниченной» идеи общественное развитие в целом делало большой шаг вперед. Именно в силу своего органического происхождения новая идея приобретала большую социальную устойчивость и, победив, сама становилась консервативной силой.

К нам же новая идея являлась «с того берега» как готовый продукт чужой идейной эволюции, как законченная формула, — вот как кораллы, которые где-то в океане, силою какого-то естественного процесса, медленно отлагались, а женщины получили их готовыми — в виде украшений на шею. Про первые эпохи заимствований нечего и говорить. Псевдоклассицизм, романтизм, сентиментализм, которые означали на Западе целые эпохи и классы, глубокие исторические перетасовки и переживания, у нас превратились в этапы формально-литературной эволюции дворянских питерских и московских кружков. Но и позже, когда идеи перестали быть коралловыми украшениями, а стали для интеллигенции пружинами действий, иногда героически-самоотверженных, — и в эту более зрелую эпоху наша историческая бедность создала колоссальное несоответствие между идейными предпосылками и общественными результатами интеллигентских усилий. Вбивать часами гвозди в стенку стало как бы историческим призванием русской интеллигенции.

Чтобы не пьянствовать и не резаться в карты в сытой и пьяной среде «мертвых душ», нужен был какой-нибудь большой идейный интерес, который, как магнит, стягивал бы к себе все нравственные силы и держал их в постоянном напряжении. Чтобы не брать взяток и не искательствовать среди искателей и мздоимцев, нужно было иметь какие-то свои глубокие принципы, отрывавшие человека от среды и делавшие его отщепенцем: нужно было быть карбонарием* или, по меньшей мере, фармазоном**. Чтоб жениться не по тятенькину приказу, нужно было стать материалистом и дарвинистом, то есть крепко-накрепко уразуметь, что человек происходит от обезьяны, и поэтому тятенька в восходящей лестнице родословия примыкает к обезьяне ближе, чем сын. Протянуть руку к римскому праву или к ланцету означало — в принципе — протянуть ее к запрещенной литературе и прийти к несокрушимому убеждению, что без политической свободы тупым и ржавым куском железа окажется ланцет. Чтоб бороться за конституцию, интеллигенции понадобился идеал социализма. Наконец, ей пришлось заняться обесценением всяких «преходящих» политических ценностей перед верховным трибуналом «Долга» и «Красоты», — только для того, чтобы… облегчить себе примирение с режимом 3 июня.

* Карбонарии (угольщики) — тайное политическое общество, сыгравшее большую роль в революционных движениях начала XIX века. Особенно сильны были карбонарии в Италии. Возникнув в Неаполе в эпоху наполеоновского владычества, союз ставил себе целью свержение французов; после реставрации он стал средоточием борьбы против восстановления старого режима и объединил в себе прогрессивные элементы буржуазии, стремившейся к национальному объединению и независимости. В начале XIX века «карбонарий» был нарицательным именем для революционера и тайного заговорщика. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

** Фармазон — вульгарное название франкмасонов. В начале XIX века в России фармазонами назывались не только франкмасоны, не только люди свободомыслящие и стоящие в оппозиции к существующему порядку вещей, но и просто ведущие независимый образ жизни и не подчиняющиеся светским условностям. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

И вот это-то убийственное несоответствие между идеологией и житейски общественной практикой, это кричащее свидетельство о бедности являлось для интеллигенции, наоборот, источником необузданного высокомерия.

— Смотрите, — говорят, — какой мы народ: особенный, избранный, «антимещанский», грядущего града взыскующий… То есть народ-то наш, собственно, если до конца договаривать, — дикарь: рук не моет и ковшей не полощет, да зато уж интеллигенция за него распялась, всю тоску по правде в себе сосредоточила, не живет, а горит полтора столетия под ряд… Интеллигенция заместительствует партии, классы, народ. Интеллигенция переживает культурные эпохи — за народ. Интеллигенция выбирает пути развития — для народа. Где же происходит вся эта титаническая работа? Да в воображении той же самой интеллигенции!

III

Сословная культура, от которой старый русский «интеллигент» отрекался, была первобытна и внутренне неспособна покорить себе пробуждающееся индивидуальное сознание, — и он легко, почти без борьбы освобождался от нее под влиянием идей, рожденных другой, более высокой и ценной культурой. Оторвавшись от бытовых основ, сословный осколок становился отщепенцем и потому чувствовал себя абсолютно «свободным» в выборе путей и средств. С прошлым было покончено, будущее казалось большой белой доской. Отсюда беспредельный субъективный радикализм наших кающихся дворян и восставших семинаристов, отсюда же их интеллигентская мания величия. Версилов у Достоевского вместе с Герценом смотрит на Европу с полупрезрительной тоскою. «Там, — говорит он, — консерватор всего только борется за существование: да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли… вот уж почти столетие, как Россия (т.-е. ее интеллигентская кучка. Л. Т.) живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы». «Европа создала, — говорит тот же Версилов, — благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они не свободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен»…

Версилов не видит, что он, не в пример европейскому консерватору или петролейщику, был «свободен» не только от привязи сословных традиций, но и от всяких возможностей социального творчества. Та самая безличная среда, которая давала ему субъективную свободу, тут же представала перед ним как объективная преграда.

Конечно, в Европе, с ее культурной упорядоченностью, с ее умышленной определенностью, приходится ходить по асфальту, по шоссе, вообще, где указано. Абсолютной «свободы» там не найдешь. Линии поведения партий и вождей в основных своих чертах предопределены объективным положением вещей. То ли дело у нас, где господин интеллигент ничем не связан — в духе своем. «Они» в Европе связаны планами, правилами, курсбухами, программами классовых интересов, а я в своей социальной степи абсолютно свободен. Но вот чудо: сделал абсолютно свободный русский интеллигент три шага и позорнейшим образом заблудился меж трех сосен. И снова идет он на выучку в Европу, берет оттуда последние идеи и слова, снова восстает против их обусловленного, ограниченного, «западного» значения, приспособляет их к своей абсолютной «свободе», т.-е. опустошает их, и возвращается к точке отправления, описав 80.000 верст вокруг себя. Словом: «твердит зады и врет за двух».

«Ты меня отрицаешь, — говорит наша варварская общественность вознесшемуся в царство "свободы" дворянину-интеллигенту или взбунтовавшемуся поповичу, — а я тебя отрицаю. Видишь, какая я рыхлая, тестовидная, бесформенная, — тебе не за что зацепиться во мне. Духовно связать тебя и дисциплинировать я не могу, это правда: тут твоя "свобода". Но и в скульптурный материал для лепки твоих идеалов я тоже не гожусь. Ты сам по себе, я сама по себе. Делай свою историю в одиночку».

 

«Есть у нас люди, а общества нет:

Русская мысль в одиночку созрела

Да и гуляет без дела».

 

Ничего другого ведь версиловская «свобода» и не означала, как свободу мысли — гулять без дела. И эта «свобода» — ею в абсолютнейшей мере обладал, напр., народоволец Морозов*, когда разгадывал в Шлиссельбурге загадки Апокалипсиса, — эта «свобода» проклятием тяготеет над всей историей русской интеллигенции.

* Морозов, Николай Александрович (род. в 1854 г.) — был последовательно членом кружка Чайковского, общества «Земли и Воли» и «Народной Воли». В 1881 г. по процессу 20 был приговорен к бессрочной каторге, которую отбывал сначала в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, а затем в Шлиссельбурге, откуда его освободила революция 1905 г. По выходе Н. А. Морозов опубликовал свою попытку астрономического толкования Апокалипсиса «Откровение в грозе и буре». — Редакция Госиздата в 1920-е гг.


Мало того, что слово не переходило в дело, «моя мысль и мое слово были моим делом, — могла бы о себе сказать русская интеллигенция, — их завещаю потомству!» — но в самом царстве мысли мировой русская интеллигенция была ведь только приемышем: жила на всем готовом, но своего ничего не внесла. Пред ней всегда оказывался огромный выбор готовых литературных школ, философских систем, научных доктрин, политических программ. В любой европейской библиотеке она могла наблюдать свой духовный рост в тысяче зеркал: больших, малых, круглых, квадратных, плоских, вогнутых, выпуклых… Это приучало ее к самонаблюдению, изощряло интуицию, гибкость, восприимчивость, чуткость, женственные черты психики, но в корне подрезывало физическую силу мысли. Одна эта постоянная возможность получить сразу и легко, почти без усилий, «идею» вместе с ее готовой критикой и вместе с критикой этой критики не могла не парализовать самостоятельное теоретическое творчество. «Наши умы, — превосходно сказал Чаадаев о русской интеллигенции, — не бороздятся неизгладимыми следами последовательного движения, идей, потому что мы заимствуем идеи, уже развитые». Отсюда ужасающая идейная чресполосица, постоянные теоретические недоразумения, неожиданнейшая философская отсебятина. «В наших лучших головах, — писал тот же Чаадаев, — есть что-то большее, чем неосновательность». Тургенев утверждал, что у русского человека не только шапка, но и мозги набекрень. Сам Чаадаев пал жертвой своей тоски по последовательности, которая — увы! — и у него оказалась чем-то худшим, чем неосновательность.

Раздражение охватывает, когда глядишь на самодовольно-почтительных историков и портретистов нашей интеллигенции. У нас значится полуторастолетняя интеллигенция, бескорыстнейшая, насквозь идейная, живущая «для мысли», «для Европы», — а что мы дали миру в области философии или общественной науки? Ничего, круглый нуль. Попытайтесь назвать какое-нибудь русское философское имя, большое и несомненное. Владимир Соловьев, которого обычно вспоминают только в годовщину смерти? Но туманная метафизика Соловьева не только не вошла в историю мировой мысли, — она и в самой России не создала никакого подобия школы. Кое-чем позаимствовались у Соловьева гг. Бердяев, да Эрн*, да Вячеслав Иванов**… А этого маловато.

* Эрн, В. Ф. — реакционный философ церковного и славянофильского направления. Главные его труды: «Христианское отношение к собственности» (1906), «Розмини и его теория знания», «Философия Джоберти» (1916). — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

** Иванов, Вячеслав — современный поэт и философ. Первый сборник его стихов вышел в 1903 г. под названием «Кормчие звезды», за ним последовали «Прозрачность», «Эрос», «Cor ardens». Сборник теоретических статей «По звездам» дает обоснование символизма. Его стихотворения насыщены философским содержанием, образы заимствованы из мало доступной рядовому читателю области античной мифологии. Язык Вячеслава Иванова переполнен архаизмами и смелыми неологизмами; он намеренно удаляет свой поэтический язык от языка разговорной речи, берет обороты речи у старых писателей, вводит обороты античных языков. Его философское миросозерцание проникнуто христианским мистицизмом, с которым он пытается примирить свое преклонение перед античностью. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

Г-н Гарт*, философ из бывших октябристов, растерявшись при виде той разнузданности, с какою у нас интенданты грабят, реакционеры бесчинствуют, а октябристы низкопоклонничают, — озирается беспомощно вокруг в поисках такого категорического императива, который пришелся бы как раз по «широкой русской натуре» (в том числе и по интендантской), совладал бы с ее добродушно-распущенной рыхлостью, дисциплинировал бы ее внутренней дисциплиной и отучил от взяток. Где же он, грядущий славянский Кант? — спрашивает его маленький предтеча. Да, где он в самом деле? Нет его. Где наш Гегель? Где кто-нибудь равновеликий сим? В философии у нас нет никого, кроме третьестепенных учеников и безличных эпигонов.

* Гарт — октябрист-литератор. Был постоянным сотрудником правых газет «Русского Голоса», «Русского Дневника», «Национальной Руси». Написал несколько книжек реакционного содержания: «Революция и наши партии», «Почему зашаталась Россия?» — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

Мы были богаты «самобытным» социальным утопизмом, да и сейчас его еще хоть отбавляй. Но что внесли мы своего в сокровищницу социальной мысли? Народничество, русский суррогат социализма? Но ведь это не что иное, как идейная реакция нашей азиатчины на разъедающий ее капиталистический прогресс. Это не новое завоевание мировой мысли, а только небольшая глава из духовной жизни исторического захолустья.

Где наши великие утописты? Самый большой из них — Чернышевский; но и он, придавленный убогостью социальных условий, остался учеником, не выросши в учителя. Герцен, Лавров, Михайловский ни в каком смысле не входят в историю мирового социализма; они целиком растворяются в истории русской интеллигенции. Пожалуй, один Бакунин еще вписал свое имя в книгу европейского рабочего движения, но он именно должен был для этого всецело оторваться от почвы русской общественности, да и в европейскую он вошел не необходимым составным элементом, а как преходящий эпизод, притом же вовсе не такой эпизод, который знаменует шаг вперед. Что осталось теперь от бакунизма? Пара предрассудков в романском рабочем движении, не более…

Можно бы, конечно, тут назвать Толстого; но и это не выйдет убедительным. Бесспорно, Толстой весь, целиком, с ременным пояском и чунями пеньковыми, вошел в обиход мировой мысли, но не своей социальной философией, а как огромный человеческий факт. «Учение» же его, как было, так и осталось субъективными лесами его духа, оно сохраняет огромную биографическую ценность, но после европейских религиозных реформаций и европейских революций, после европейских социальных учений XIX столетия, — какое новое слово сказал Толстой?

Повторим еще раз: история нашей общественной мысли до сих пор даже клинышком не врезывалась в историю мысли общечеловеческой. Это мало утешительно для национального самолюбия? Но, во-первых, историческая правда не фрейлина при национальном самолюбии. А, во-вторых, будем лучше наше национальное самолюбие полагать в будущем, а не в прошлом. Знаменитый Бенкендорф* сказал некогда: «Прошлое России было изумительно; ее настоящее более чем великолепно; что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может представить себе самое горячее воображение». Тем почитателям интеллигенции, которые мыслят по генералу Бенкендорфу, хотя бы и «с другой стороны», и русскую историю превращают, ради ее семи праведников, в историю богом избранного народа, — им, конечно, наши суждения не могут прийтись по нутру. Но мы не мыслим по генералу Бенкендорфу — даже и «с другой стороны». Из чего, надо надеяться, не следует, что мы не верим в будущее России…

* Бенкендорф, А. Х., граф (1783—1844) — шеф жандармов и начальник знаменитого в истории русской общественности Третьего отделения канцелярии его величества. Оба учреждения, — корпус жандармов и Третье отделение, — во главе которых стоял Бенкендорф, были основаны по его проекту Николаем I. За все время царствования последнего Бенкендорф был самым влиятельным и близким к нему лицом. Так как после подавления декабрьского восстания попытки политических выступлений прекратились, то, за отсутствием других объектов, вся тяжесть жандармского рвения Бенкендорфа обрушилась на молодую русскую литературу. Цитируемая в тексте фраза сказана им по поводу письма Чаадаева. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

Но в чем мы убеждены твердо и несокрушимо, так это в том, что великое будущее превращается для нас из туманной фантазии в реальность лишь постольку, поскольку стираются историей «самобытные» черты нашего «изумительного» прошлого и «более чем великолепного» настоящего. А к этим самобытным чертам, как их дополнение и увенчание, относится и наша старая, неклассовая, мессианистическая интеллигенция, которую в теоретической области характеризовало «нечто большее, чем неосновательность», а в практической — бессилие.


Отсутствие исторических традиций и отчетливых политических группировок необходимо вело за собою отсутствие личной нравственной устойчивости. В расползающейся «неисторической» среде гораздо легче пожертвовать своей жизнью во имя идеи, чем провести единство идеи через свою жизнь. И нужно признаться, что не лишен своей крупицы соли чей-то разухабистый отзыв о русской интеллигенции: «до тридцати лет — радикал, а затем — каналья». Как ни груба гончаровская карикатура на нигилиста, однако же нет ничего невероятного в том, что Марк Волохов* раскаялся и поступил в юнкера. Кандидат в Гракхи**, который становится податным инспектором, ибо его «среда заела», — давно ли сей персонаж уволен на покой нашей беллетристикой?

* Герой романа И. А. Гончарова «Обрыв», безбожник и бунтарь. — /И-R/

** Братья Гракхи — вожди демократической партии в Риме конца II века до нашей эры. Тиберий Гракх (163—133) провел аграрную реформу, в результате которой часть государственных земель, захваченных крупными землевладельцами, была отчуждена, разбита на мелкие участки и передана в наследственную неотчуждаемую аренду нуждающимся гражданам. Тиберий Гракх вместе со своими сторонниками был убит сенатской партией крупных землевладельцев. Его брат, Кай Гракх (153—121) был также вождем демократической партии. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

Чем же жили и держались лучшие? Страшным нравственным напряжением, сосредоточенным аскетизмом, бытовым отщепенством. При отсутствии социальной почвы под ногами личная устойчивость могла покупаться только ценою идейного фанатизма, беспощадного самоограничения и самоотмежевания, мнительности и подозрительности, недреманного блюдения своей чистоты… «Русачок маленький в огонь влезет, а благоверия не предаст», — говорил протопоп Аввакум*. Не в особых извилинах славянского мозга, а в социальных условиях старой России нужно искать корней того старообрядческого фанатизма, той ревности о букве, которые наблюдаются подчас у наших интеллигентов самого крайнего лагеря. Незачем говорить, что и в области интеллигентского благоверия отцеживание комаров не препятствует благополучнейшему проглатыванию двугорбых верблюдов.

* Протопоп Аввакум (1605—1681) — знаменитый вероучитель русского раскола XVII в., участвовал в исправлении церковных книг, предпринятом при Алексее Михайловиче патриархом Иосифом. Однако, когда преемник Иосифа, Никон, признав все предыдущие исправления ошибочными, предпринял исправление православных богослужебных книг по греческим оригиналам, Аввакум объявил себя непримиримым врагом всяких новшеств и стал во главе раскола. В своих сочинениях Аввакум рассматривает никонианские новшества как осквернение церкви, предсказывает близкое пришествие антихриста, проповедует бегство из мира и самосожжение. Аввакум подвергся жестоким гонениям, ссылке, заточению, пыткам и, наконец, был расстрижен, проклят церковным собором и сожжен на костре. — Редакция Госиздата в 1920-е гг.

«Я — жид и с филистимлянами за один стол не сяду!» — писал Белинский. Однако же, при всем единстве своей нравственной личности, Белинский вынужден был радикальным образом менять свои взгляды. Идейная непримиримость, благородная черта всякого борца, сама по себе слишком слабая гарантия выдержки, раз она не находит постоянной опоры в объективной непримиримости, заложенной в самую механику общественных отношений. Частая и резкая смена воззрений, нечто обычное у русских интеллигентов (и не только у тех, которые после тридцати лет становятся… податными инспекторами), — ведь это лишь необходимейшее дополнение абсолютной версиловской свободы, свободы мысли — «гулять без дела».

Перемены миросозерцаний могли иметь субъективно-трагический характер (у Белинского), комически-пошлый (у какого-нибудь Бердяева), душевно-распутный (Струве), фразеологически-поверхностный (Минский, Бальмонт), ренегатский (Катков, Тихомиров), но их историческая основа оставалась одна и та же: общественная убогость наша.


По поводу восстания декабристов граф Растопчин иронизировал в том смысле, что во Франции де «чернь» учинила революцию, чтобы сравняться с аристократией, а у нас вот аристократия устроила революцию в интересах черни. Этим парадоксом Растопчина пользуется г. Иванов-Разумник, чтоб подчеркнуть противосословный, чисто идеалистический характер движения декабристов. В какой мере и в каких пропорциях элементы бесплотного идеалистического радикализма сочетались у декабристов с сословными внушениями, это вопрос особый; но верно, что декабристы выступили, как не раз выступала русская интеллигенция после них, т.-е. пытались заместить собою отсутствующие зрелые классы. Декабристы «заместительствовали» буржуазный либерализм.

Заместительство несуществующих или слабо развитых классов, маскировавшее социальную слабость интеллигенции, становится ее идейной потребностью и вместе политической профессией. Сперва аристократическая интеллигенция замещает «чернь», затем разночинец-народник замещает крестьянство; впоследствии интеллигент-марксист заместительствует пролетариат. Глеб Успенский, сам разночинец-народник, с гениальной прозорливостью разоблачил интеллигентский маскарад народничества. Понадобились, однако, еще два десятилетия, прежде чем живое крестьянство показало свое подлинное обличие, — и только тогда роману интеллигенции с псевдо-мужиком нанесен был смертельный удар…

Но даже и в том случае, когда идея шла в направлении общего исторического развития, она, под влиянием Запада, настолько предвосхищала это развитие во времени, что носительница идеи, интеллигенция, оказывалась связанной с политической жизнью страны не через класс, которому она хотела служить, а только через «идею» этого класса. Так было с первыми кружками марксистской интеллигенции. Только постепенно дух становился плотью.


В 1905—1906 гг. на историческую сцену выступили большие социальные тела — классы со своими интересами и требованиями; русские события одним ударом врезались в мировую историю, пробудив могущественный отклик в Европе и Азии; политические идеи перестали казаться бесплотными феями, спустившимися с идеологических небес; эпоха заместительства интеллигенции закончилась, исторически исчерпав себя. Но замечательно, что именно после этих знаменательных лет вакханалия интеллигентского самовозвеличения развернулась вовсю: так лампа вспыхивает ярче всегда перед тем, как погаснуть.

Вздор, будто история после великого напряжения вернулась вспять. Вспять обернулась бюрократия; бюрократия же заведует многими вещами, но не ходом истории. С каратаевщиной нашей, с безысторичностью масс покончено навеки. Тут возврата нет. И вместе с тем покончено с апостольством интеллигенции.

После трех лет самодовольной прострации она теперь снова выпрямляется. Исполать! Однако наивно было бы думать, что она вторично вступает в до-октябрьскую* эпоху. История не повторяется. Как бы ни было само по себе велико значение интеллигенции, в будущем оно может быть только служебным и подчиненным. Героическое заместительство всецело относится к эпохе, отходящей в вечность.

* Речь идет об октябре 1905 г. — /И-R/

Веховцы (Струве — Изгоев) этому отходящему послали вдогонку коллективный плевок. Что плевок не долетел, а вернулся по адресу отправления, это теперь, надо полагать, ясно всем. Но и идолопоклонничать перед прошлым незачем тому, кто верит в будущее. Прошлое не воскреснет. И это хорошо, ибо будущее лучше прошлого: уж потому одному, что оно опирается на прошлое, богато его опытом, умнее и сильнее его.

 

«Киевская Мысль» №№ 64, 72, 4, 12 марта 1912 г.