Э.Эррио, политик золотой середины.

Печатается по копии, хранящейся в Архиве Троцкого в Гарвардском университете, папка MS Russ 13 Т- (Houghton Library, Harvard University) — /И-R/

Эдуард Эррио, мэр Лиона, министр без портфеля, представляет сейчас центральную фигуру французской политической жизни. Это место он занимает не столько, может быть, по размерам своей личности, сколько по той политической функции, которую он выполняет в своей партии, а партия — в стране. Выводя свою родословную от якобинцев (одно из многих недоразумений!), радикалы представляют средние классы Франции, т.е. основную массу её населения. Социальный кризис, наступивший во Франции позже, чем в других странах, означает прежде всего кризис средних классов, а следовательно, и их политического представительства: в этом и состоит, собственно, реальная основа кризиса парламентской демократии. Средние классы недовольны и даже ожесточены. Верхи их тянут к фашизму, низы — к революции. Положение радикалов становится все более неустойчивым. Но костер, как известно, ярче всего вспыхивает перед тем, как потухнуть. Радикалы сейчас больше, чем когда бы то ни было, стоят в фокусе политики. За ними настойчиво, даже назойливо ухаживают справа и слева. Вожди радикалов заседают в правительстве Лаваля и ставят свои имена под драконовскими финансовыми декретами. В то же время радикальная партия в целом участвует в «Народном фронте», который мечет риторические молнии против правительства Лаваля и его декретов. Консервативный официоз «Le Temps» ежедневно апеллирует к патриотизму Эррио и к его испытанной рассудительности. «l'Humanite», орган коммунистов (очень благоразумных, очень умеренных, очень патриотических коммунистов), с такой же правильностью слагает гимны в честь демократизма Эррио, его республиканской верности и его дружбы к Советскому Союзу. Эррио, несомненно, очень чувствителен к похвалам «Le Temps» и не может не морщиться от неуклюжих похвал «Юманите». Но у него в партии два крыла. Одно восходит к банкам, другое спускается к крестьянам. Эдуарду Эррио приходится «делать хорошую мину при плохой игре». Долго ли, однако, протянется двусмысленная игра? Долго ли еще мэр Лиона останется центральной политической фигурой Франции?

* * *

Ораторское искусство Франции так богато классическими образцами, готовыми формулами и привычными ассоциациями, что чрезвычайно трудно, особенно по выправленным и наполовину мертвым протоколам, выделить ораторскую индивидуальность на плотном фоне национальной традиции. После смерти Жореса, атлетического и страстного мастера, который хотел свести идеи с философских небес на покрытую преступлениями землю, лучшим оратором Франции считался «очарователь» Бриан, который, оправдывая себя, льстил порокам и слабостям других. Что касается Эррио, которому многие после смерти Бриана отводят первое место, то у него нет ни сокрушительной патетики Жореса, ни ласкающей вкрадчивости Бриана. Оратор честно отражает радикального политика: он прозаичен. Его красноречие ходит скорее в туфлях, — правда, прочных, — чем на котурнах. Удовлетворяя свои высшие запросы в области литературы и музыки, Эррио высвобождает здравый смысл для политики и даже для трибуны. Если у этого оратора есть поза, то это поза простоты, без доверчивости, но и без активного вероломства.

Здравый смысл был бы, однако, слишком тесен, если бы не был сдобрен сентиментальностью. Эррио охотно придает своим доводам вид личной исповеди и никогда не забывает напомнить о своей искренности. Если он прибегает к иронии, то настолько смягченной оговорками, что она кажется другим видом добродушия. Свидетели отмечают, что в случае надобности Эррио умеет вызывать слезы, в том числе и свои собственные. Но это те слезы, которые, облегчая душу, своевременно высыхают. На всем его стиле лежит неизгладимый оттенок внушительной, но не очень уверенной в себе золотой середины. Крупный парламентский оратор, без сомнения, но не великий.

На почву здравого смысла Эррио становится сознательно и настойчиво. Он не без основания видит — по крайней мере, видел до вчерашнего дня — источник своей силы в том, что мыслит и чувствует как «все» — не считая, разумеется, тех, которые мыслят иначе. Это «средний француз», но более крупного масштаба, так сказать, первый среди равных: он наделен даром отчетливого изложения, разносторонним, преимущественно гуманитарным образованием, сильным голосом и обнадеживающей фигурой. Этого немало. Но этого, может быть, все же недостаточно.

Лучший педагог не тот, который сходит к ученикам с высот, а тот, который поднимается вместе с ними на новую ступень. Сила Эррио как оратора заключается в такого рода педагогической непосредственности общения со слушателями. Секрет ее, однако, в том, что у Эррио нет какой-либо социальной концепции или политической перспективы. Вместе с аудиторией он пытается выбраться из затруднений при помощи ресурсов здравого смысла, и слушателям часто должно казаться, что их вождь вслух думает за них.

Эррио, несомненно, искренне убежден, что логика цивилизованного мелкого буржуа есть не только общефранцузская, но и общечеловеческая логика. Он рассуждает так, как если бы посредством доводов можно было привести к одному знаменателю все противоречия. Он проповедует и поучает. «Мы покинули школьные скамьи!» — бросил ему однажды Тардье. И эта неучтивая реплика вызывает гул одобрения в правом секторе, где гораздо лучше знают, чего хотят. Политика была бы очень простым делом, если бы её можно было свести к системе логических аргументов. В действительности она состоит в столкновении социальных и национальных интересов. Но здесь кончаются права здравого смысла и убедительность Эррио как оратора.

В борьбе за доверие среднего француза Эррио больше всего озабочен, чтобы его, ввиду его «левой» репутации, не принимали за импровизатора, за дилетанта, или, хуже того, за мечтателя. «Что касается меня, — говорит он, — то у меня мало вкуса к синтезу… истинный метод перед лицом всех усложнений — это применять столь свойственный французам метод анализа, который расчленяет…» Философская тирада звучала в свое время как недружелюбный намек на Бриана, который изучение вопроса заменял чутьем. Эррио, несомненно, подражает Пуанкаре в прилежном подборе цитат и в классификации документов. Но нумерованные доводы нотариуса — излюбленный прием Пуанкаре — имеют мало общего со школой Паскаля и Декарта: это еще не анализ. А кроме того, политика, в отличие от упражнений в семинариях, вовсе не исчерпывается анализом и синтезом: политика есть искусство больших решений. Анализ и синтез лишь ориентируют волю. Но ясно, что оратор не может дать того, чего нет у политика: воли к действию.

Часто апеллируя то к своей политической, то к своей личной совести, Эррио при случае прибавляет: «Впрочем, это одно и то же». Так ли? Политика радикализма есть на самом деле политика постоянных внутренних конфликтов: слово у него расходится с делом, намерение с результатом. Причина двойственности лежит, однако, не в «личной совести» вождей, а в характере социальной опоры.

Поднимаясь на одном фланге до крупной буржуазии и спускаясь на другом до пролетариата, мелкобуржуазный радикализм обречен на роль неустойчивого центра. Те объективные противоречия, которые он пытается преодолеть, раздирают рикошетом его собственные ряды. Внутри радикальной партии место центра пытается по-прежнему удержать за собой Эррио. Он становится благодаря этому точкой приложения всех центробежных сил современного общества. Опасаясь скатиться влево, он недвусмысленно тянет вправо. Но там все места уже заняты партиями и политиками, которым крупная буржуазия доверяет больше, чем Эррио. Слева же стоят социалисты в тесном содружестве с вылинявшими коммунистами.

Несколько лет тому назад Эррио пришлось отложить в сторону свое благодушие и вступить в ожесточенную драку с социалистическими «друзьями», чтобы обеспечить себе в качестве мэра маленькое большинство в лионском муниципалитете. В парламенте социалисты оказывали радикалам двусмысленную поддержку с расчетом вытеснить их из деревень, как уже вытеснили из городских центров. С правого крыла не переставали приглашать Эррио примкнуть к буржуазной концентрации. Но Эррио пытался сперва устоять: ведь цель «национальных» зазываний, на которых специализировался Temps, состоит в том, чтоб «окружить радикалов и задушить их».

«Я вам говорю без озлобления, — обращался Эррио к правому сектору палаты, прежде чем дал «окружить» себя, — что вы ошибаетесь». Оратор тут же поворачивается к левому крылу: «Я вам говорю дружески: и вы ошибаетесь». Такова симметрия золотой середины. Но она неустойчива в нашу эпоху, которая не выносит симметрии. Стоит Эррио оказаться на заседании собственной фракции. как он опять вынужден поочередно поворачиваться лицом к обоим флангам, главным образом, впрочем, к левому, со словами: «Вы ошибаетесь». Политик средней линии, он не находил бы самого себя, если бы не мог отталкиваться от флангов.

По разным поводам, не всегда счастливым, Эррио приглашает противников признать, что у него и его партии нет, по крайней мере, недостатка в «мужестве». Опять иллюзия! Если под мужеством понимать не личную смелость, а политическую решимость на большие действия, то французский радикализм представляет прямое отрицание мужества. Причина и здесь лежит вне отдельных лиц: характеры вождей подбираются и воспитываются в соответствии с тем историческим делом, которому они служат.

Социальные отношения Франции, особенно рядом с Германией, казались очень устойчивыми. При всей своей калейдоскопичности, политика третьей республики долго оставалась равна самой себе. Причина устойчивости в слабом движении хозяйства и населения. Франция сберегает, накапливает, пускает деньги в оборот, но не меняет своих производственных основ. В хорошие месяцы и годы она далеко выдвигает свои золотые щупальца, чтобы, однако, сразу втянуть их, как только в мировой атмосфере почувствуется тревога. Это мудрость негативная, оборонительная и к тому же вступающая во все большее противоречие с европейской гегемонией страны. Мировая политика Франции есть прежде всего политика её финансов. Средний француз, который отдает радикалам свои голоса, а банкам — свои сбережения, чувствует себя беспомощным в океане мировой политики, с его приливами и отливами, встречными течениями и водоворотами. Решающее слово здесь принадлежит банкирам и промышленным магнатам. В столкновении с ними радикализм теряет последние остатки мужества.

Придя к власти в 1924 году и подвергшись жестокому обстрелу со скамей парламентской правой, особенно со стороны тяжелой индустрии и банков, Эррио успокаивал и оправдывался: «Выше всякой теории я ставлю интересы страны». С научной точки зрения эта формула поражает своей наивностью. «Теория», т.е. программа партии, по назначению своему должна быть не чем иным, как до конца продуманным выражением «интересов страны». Противопоставляя теорию «интересам», Эррио признавал уже десять лет назад, что радикальная программа при всей своей умеренности не находит себе места в послевоенной действительности.

Кризис франка и государственных финансов в 1924 г. сразу поставил радикальное правительство лицом к лицу со всей системой финансового капитала. Биржа делала вид, что страшно боится радикалов. На самом деле Эррио смертельно испугался биржи: поэтому он и заклинал не брать его программу всерьез. В конце концов Эррио уступил свое место Пуанкаре. Вместе со своим антагонистом Тардье Эррио провел два года в министерстве концентрации, которое покинул затем лишь по категорическому требованию партии, против собственной воли, «со смертью в душе». По всему своему складу Эррио предпочел бы иметь авторитетных представителей крупного капитала в своем правительстве, а не в оппозиции. Но затруднение в том, что политики биржи предпочитают иметь свое правительство с Эррио в качестве заложника, как в 1926-[19]28 гг., и снова сегодня, а не в качестве колеблющегося суперарбитра между интересами крупной буржуазии и иллюзиями мелкой, как в 1924 и в 1932 году.

Тот факт, что Пуанкаре оказался в критическую минуту столь авторитетным для банков, укрепил навсегда его авторитет в душе Эррио. Вождь радикалов не упускал впоследствии ни одного случая, чтобы не повторить, иногда два или три раза в одной речи, о своем глубоком преклонении перед Пуанкаре. Можно ли себе представить якобинца, который почтительно склоняется перед авторитетом… Неккера? Между тем Эррио продолжает считать себя якобинцем.

Призывая в декабре 1932 г. к уплате по американскому векселю, Эррио напоминал, что он вынужден лишь нести последствия чужой политики. Когда парламент проявил намерение не платить, Эррио воскликнул: «Другой, может быть, сможет завтра связать нить. Я буду помогать ему извне». «Связывать нить» пришлось, однако, самому Эррио. Шло ли дело о внешней политике или о внутренней, Эррио в качестве кратковременного министра-председателя начинал с неизменной ссылки на обстановку, которую он застал и которая предопределяет его путь. Точно кто-то другой решает за него каждый раз, что именно ему нужно делать. Разгадка проста: логика французского империализма могущественнее симпатий «среднего француза». Когда радикалы приходят к власти, они вынуждены защищать те же интересы, которым служит и национальный блок. Им остается лишь свобода выбора информации.

Высший довод Эррио против тех, которые противились очередному взносу, гласил: «Вы собираетесь из-за 480 миллионов франков разбить соглашение свобод против диктатур». Это звучит неплохо в политической акустике Франции. Но соглашение «трех великих демократий» остается лишь благочестивым пожеланием радикалов. Фактом же являлся в те дни — остается с некоторой трещиной и сейчас — союз Франции с тремя реакционными диктатурами: Польшей, Румынией и Югославией. Пацифистский адвокат или педагог в качестве министра обречен проводить политику, которая ему не по душе. Естественно, если радикальные депутаты недовольны своими министрами, а радикальные избиратели — своими депутатами. Столь же естественно, если недовольство тех и других обречено на бессилие. Сводя сложную механику к простейшей формуле, придется сказать: в больших вопросах мелкий буржуа фатально вынужден склоняться перед крупным.

Вскоре после падения своего второго министерства Эррио раскрыл афинскому телеграфному агентству высший смысл своей политики: «То, что я защищаю в моих последних речах, — это мораль Платона». В лице «горячо любимой» Греции Эррио приветствовал родину своей доктрины: «Я пожертвовал собою, чтобы остаться верным идеалу». Пожертвование собою имело, в сущности, не столь трагический характер: теснимый социалистами и собственной фракцией Эррио предпочел почетно свалиться на международном вопросе в ожидании того неизбежного момента, когда палата остынет от последних выборов и передвинет свой центр тяжести вправо. Может показаться на первый взгляд парадоксальным, что евангелие философского идеализма адресовано было Греции Венизелоса и Цалдариса, которая вряд ли может служить образцом в вопросе об уплате долгов. Но нельзя не признать, что добрые намерения Эррио в отношении Уолл Стрит действительно сохранили на этот раз… платонический характер.

Было бы ошибкой думать, что чрезмерно возвышенная мотивировка парламентского поражения есть просто неудачный оборот. Нет, философия абсолютных ценностей входит необходимым элементом в душевное хозяйство Эррио. Подчиняясь вчерашнему дню с чисто консервативной покорностью, Эррио примиряет противоречие между своей «теорией» и навязываемой ему политикой в надзвездных пустотах философии: этот метод имеет то преимущество, что не повышает накладных расходов. Как самому Платону, «божественному» идеалисту с широкими плечами, культ чистой идеи не мешал вести торговлю оливковым маслом и третировать рабов подобно рабочему скоту, так преклонение перед вечной моралью не препятствует Эррио поддерживать систему Версаля. Тем и хорош платонизм, что позволяет вести два независимых текущих счета: один для духа, другой для материи. Если бы мы не боялись оскорбить в г. Эррио человека добрых нравов и вольтерьянца, мы сказали бы, что им руководят в последнем счете, те же психологические мотивы, которые побуждают великосветскую католичку раздваиваться между адюльтером и церковью.

С историей Эррио обращается примерно так же, как с философией: он черпает в ней скорее нравственные утешения, чем уроки действия. Такой метод позволяет ему, как это ни невероятно, вести свою генеалогию от революционеров 1793 года! Радикалы считают, что из традиций якобинизма они полнее всего ассимилировали антиклерикализм и патриотизм. Но антиклерикализм давно перестал быть боевой доктриной: дело сводится к мирному разделению труда между светской республикой и католической церковью. Что касается патриотизма, то у якобинцев он был неразрывно связан с провозглашением революционного принципа и с его защитой против феодальной Европы. Патриотизм Эррио не возвещает никакой новой идеи и тесно примыкает к патриотизму Тардье. Тени Робеспьера и Сен-Жюста потревожены напрасно. Недаром сам Пуанкаре покровительственно отзывался об Эррио: «Этому человеку свойственны национальные реакции».

Ссылки на якобинцев имеют у Эррио всегда беспредметный характер. Когда же ему нужны исторические образцы, он цитирует охотнее «великого либерала» Ламартина и даже герцога де Брольи. В одной из парламентских речей Эррио ссылался на банальную фразу Людовика XV в доказательство… миролюбия «французского духа»! Идеалисты вообще обращаются с историей, как с оптовым складом моральных прописей. Обращение к Ламартину, впрочем, наименее случайно. Напыщенный поэт был не только фальшивым историком жирондистов, но и их эпигоном в политике. Радикализм Эррио не имеет ничего общего с Горой; это тот же жирондизм, но прошедший через огонь 1848 и 1871 годов и сжегший в нем остатки иллюзий.

* * *

Эррио был бы, несомненно, идеальным мэром Франции, если бы ему не мешали мировые противоречия, войны и опасности войн, репарации и долги, немецкий и итальянский фашизм, — словом, все то, что составляет физиономию нашей эпохи, не говоря уже о кризисе и безработице, недовольстве чиновников, диктаторских претензиях Тардье, вооруженных отрядах полковника де ла Рокка и вероломной дружбе Блюма.

Положительная программа Эррио, от которой сам он так легко отрекается, состоит из блеклых принципов либерализма в жидком растворе «социализма»: индивидуальная инициатива и индивидуальная свобода прежде всего; но — «в социальной среде, гармонизированной государством»; «производитель и потребитель должны понять, что их интересы солидарны»; «крестьянин и рабочий — братья». Если прибавить бесплатность обучения и светский характер школы, то программа внутренней политики будет почти исчерпана. Над её фронтоном возвышенная лучезарная идея «прогресса» и образ Франции со светочем в руке.

Во внешней политике формулы Эррио, если возможно, еще менее определены. «Соглашение трех великих демократий»; «мир создают, веря в него»; «из дискуссии рождается всегда примирение»; «нужны не общие идеи — нужно изучение фактов». За подобными афоризмами средний француз предполагает программу действий; на самом деле за ними не кроется ничего, кроме растерянности перед сложностью мировой обстановки.

Творческой мысли было бы тщетно искать у радикального вождя, религией которого является выжидательная осторожность. Бриан отлично обходился без категорического императива и вообще без философских идей; зато его беззаботная находчивость подсказывала ему в нужных случаях если не творческие идеи, то широкие и эластичные формулы. Достаточно вспомнить, — сейчас это уже звучит как исторический анекдот, — что 15 сентября 1929 года за дипломатическим завтраком, где собрались представители 27 государств, Бриан предложил приступить к созданию Соединенных Штатов Европы. Вот жест, на который Эррио не способен! Не потому, чтобы он был враждебен идее Соединенных Штатов Европы, если угодно, — всего мира. Прекрасная идея, высокая идея! Но слишком высокая, чтобы её можно было вмешивать в практическую политику.

Послевоенная театральная дипломатия непрерывных личных контактов, ускоряемых самолетами, и женевских дискуссий: без выводов, но с аплодисментами, как бы специально создана для отвлечения внимания от все туже затягивающихся узлов. Своим личным встречам с бывшим британским премьером Макдональдом Эррио придавал чрезвычайное политическое значение: так создается и обновляется «взаимное понимание». Чем меньше высокие собеседники доводят свои мысли до конца, чем чаще ссылаются со вздохом на свои парламенты и общественное мнение, чем больше вопросов откладывают до следующего раза, тем теснее становится обоим в пределах трех измерений эмпирической политики: Макдональд искал утешений в Старом и Новом Завете, Эррио — в светском богословии идеализма.

Внимательного иностранца не может не поражать то чрезмерное место, какое в речах французских политиков всех направлений занимают заверения в любви к Франции. И при самом большом словесном мастерстве трудно для одной и той же мысли находить каждый раз новое выражение: неудивительно, если повторные патриотические признания утомляют своим однообразием. Эррио счел однажды нужным присовокупить, что его любовь к Франции является «чувством глубоким, но скрытым и целомудренным». Протокол отмечает: «смех справа». Действительно: трудно считать чувство скрытым, если его целомудрие удостоверяется с парламентской трибуны.

Патриотическая декламация, не делающая чести столь изощренному вообще французскому вкусу, вытекает не столько из законной гордости грандиозной ролью, какую Франция играла в истории человечества, — такого рода чувство могло бы быть действительно более сдержанным, — сколько из тревоги за нынешнее мировое положение Франции, явно не отвечающее её реальным силам. Исторические воспоминания служат лишь материалом для патриотической риторики; жизненным нервом её является неумолчная и острая тревога, которой неспособны скрыть взаимные призывы к хладнокровию и самообладанию.

Эррио, конечно, всегда стоял за разоружение. Но материальному разоружению должно предшествовать моральное. Кроме того: действительный мир может быть основан только на безопасности. А безопасность нуждается в крепкой французской армии. Впредь до разумного сокращения вооружений народы должны видеть гарантию мира в оружии Франции. Кто не соглашается с этим, тот обнаруживает злую волю.

Чрезвычайно вообще сдержанный оратор, Эррио не находит достаточно резких слов по адресу нечестивцев, которые сомневаются в миролюбии Франции и её правительства. Мы, со своей стороны, ни на минуту не сомневаемся в неподдельности пацифизма Эррио. Нужно только прибавить: это пацифизм победителя. Если не считать воинственных кочевников, победитель всегда склонен к пацифизму, притом тем решительнее, чем больше его победа и чем большими жертвами она оплачена. Формула насыщенного пацифизма проста: побежденный должен примириться со своей участью и не мешать победителю пользоваться плодами победы. Наполеон после каждой новой успешной кампании хотел, чтобы его оставили в покое. И если ему приходилось снова воевать, то только потому, что раздавленные им не хотели мириться с тиранией победителя. Если бы маленький капрал не относился столь презрительно к идеологии, он мог бы без труда свою заботу о мире поставить под знак Платона.

На конференции по разоружению (в каком столетии это происходило?) Эррио торжественно заявил: «Мы находимся здесь, чтобы провозгласить наше отвращение ко всякому империализму, открытому и замаскированному». Эти слова звучали бы убедительнее, если бы оратор дал себе труд пояснить, что он понимает под империализмом. Не будем пускаться в теоретические определения: простого напоминания о наиболее бесспорных признаках империализма для нас достаточно. Принудительное удержание отсталых стран на положении эксплуатируемых колоний есть самая явная, хотя далеко не единственная форма империализма. Насколько мы знаем, Эррио никогда не собирался отказываться от колониальных владений Франции. Насильственное противодействие объединению какой-либо нации в границах национального государства (вопрос об аншлюссе и коридоре); укрепление собственной гегемонии посредством военной и финансовой поддержки явно антинародных правительств в других странах (Польша, Румыния, Сербия) — если все это не империализм, то империализма вообще не существует на свете.

Захваты и насилия перестают для Эррио быть захватами и насилиями, раз они санкционированы давностью или, еще лучше, международными трактатами. Решают не моральные, не философские соображения; решает патриотический интерес: империализмом называется все то, что противоречит интересам Франции. Империалистов следует поэтому искать всегда за её границами.

Чем меньше Эррио склонен к практическим уступкам в пользу побежденных противников, тем щедрее он оказывался в области философских репараций. Так, на той же конференции по разоружению он ссылался на Иммануила Канта, который в своем проекте вечного мира предвидел… Лигу Наций. О кенигсбергском мыслителе пришлось бы очень пожалеть, если бы он не предвидел ничего лучшего. Но сам факт апелляции к Канту очень характерен: вопрос переносится, по обычаю, из реальной области в трансцендентальную, а сверх того ссылка на немецкого классика должна была побудить немцев к миролюбию. К сожалению, осталось неразъясненным, предвидел ли Кант в системе вечного мира также и Версальский договор.

Философская цитата, однако, не помогла. Гитлер утвердился на развалинах веймарской демократии. Вооружение Германии вошло грозной реальностью в искусственный режим Версальской Европы. Британская дипломатия подняла голову, снова почувствовав себя в излюбленной роли арбитра. Муссолини, опираясь на вооружения Гитлера, предъявил Франции ультиматум: свободные руки в Африке как залог дружбы. Лаваль уступил. Прежде, однако, чем итало-эфиопский конфликт успел покончить с независимостью Эфиопии, или, наоборот, подпилить клыки итальянскому фашизму, он нанес жестокий удар международному положению Франции. Ее континентальная гегемония оказалась сразу под знаком вопроса. Метания между Италией и Англией вскрыли тяжелую международную зависимость французского империализма с его слишком узкой демографической и экономической базой. Кризис международного положения Франции осложняет её и без того глубокий внутренний кризис, вырывая почву из-под ног империалистического пацифизма Эррио. Нельзя ли, однако, прочнее опереться на Москву?

После того, как большевики отбили все попытки интервенции и справились с внутренними противниками, интерес Эррио к Советам окрасился в цвет воспоминаний об эпохе якобинского террора. Во время посещения Советской республики в 1922 году Эррио беседовал с большевиками — не как единомышленник, конечно, но почти как доброжелатель, как наследник Горио, который умеет «понять» большевиков. Он интересовался хозяйственными и культурными мероприятиями революции, но более всего — успехами Красной армии. В советском календаре стоял еще очень тяжелый год, но гражданская война была закончена, и потрясенная страна уже начала подниматься. Сильно сокращенная в численности армия почистилась, приоделась и выглядела так, что по крайней мере в Москве её можно было показать иностранному гостю. Эррио посещал, насколько помню, военные школы и казармы. Политика немыслима без коварства: были отданы заранее распоряжения, чтобы во время пребывания Эррио в военном комиссариате караульный батальон прошел с песней под самыми окнами кабинета, в котором проходил прием. Надо сказать, что батальон, состоявший под особым попечением тогдашнего главнокомандующего Каменева, большого любителя солдатского пения, числился образцовой частью. Расчет на «национальные реакции» демократического политика не обманул нас. Когда от первого залпа солдатских голосов зазвенели стекла, Эррио приподнял в кресле свою тяжелую фигуру и сразу же обнаружил, что ему знакомы не только мелодия, но и текст.

В беседе гость умело обходил острые вопросы, опасаясь задеть предрассудки большевистских варваров. Его собеседнику не чуждо было опасение разойтись с «вечными законами» демократической мифологии. Темы Версальского мира или еще свежей тогда интервенции Антанты были явно непригодны для безобидного обмена мнений. Оставалась область признаний, впрочем, вполне добросовестных, в симпатиях к французской культуре. В заключение беседы Эррио с шутливой любезностью справился, когда я думаю снова посетить Париж. Я напомнил, что осенью 1916 года был «навсегда» выслан из Франции.

В течение дальнейших лет отношение Эррио к Советам постепенно ухудшалось. В годы сотрудничества с Пуанкаре он сурово осуждал режим, который так долго не хочет отказаться от методов диктатуры. Однако по мере того, как в Германии креп воинственный национализм, Эррио снова обнаруживал более благожелательный подход к Советскому Союзу. «Как демократ, правнук революции, которая подчас обагряла кровью руки, я отказываюсь покрывать проклятиями и сарказмами эту Россию, которая работает над созданием нового режима». Да будет, впрочем, известно: он, Эррио, ныне так же далек от коммунизма, как раньше — от царизма; но он не сомневается, что большевистский режим создаст в конце концов мелких крестьянских собственников: на них и на их армию сможет опереться Франция. А к этому, в конце концов, и сводится ведь задача мировой истории.

Так, Эррио стал осторожным, но настойчивым проповедником военной дружбы с Советским Союзом. Он делал это, надо сказать прямо, без энтузиазма, скорее, понукаемый горькой необходимостью. В конце концов крупная буржуазия допустила франко-советское соглашение в тех рамках, в каких оно терпимо для Англии и не противоречит дружбе с Италией. Будущее покажет, что это значит на деле. Во всяком случае, лионский мэр не без лукавства носит звание «друга СССР». Правда, коллективизация нанесла некоторый удар его консервативным упованиям на крепкого крестьянина; но зато советская дипломатия стала гораздо мудрее, осторожнее, солиднее. Вслед за советской дипломатией — и французская коммунистическая партия. На последнем конгрессе радикалов Эррио демонстративно говорил о своем друге Литвинове («Да, мой друг Литвинов»). Это не препятствует ему, конечно, оставаться в министерстве Лаваля, который с гораздо большей уверенностью и с большим правом говорит: «Мой друг Муссолини». Не исключено и то, что Эррио станет преемником Лаваля и переведет дружбу с Муссолини на свой собственный счет. Надолго ли?

Здесь не место заниматься политическими гаданиями, тем более, что личный вопрос Эррио неотделим от вопроса о будущности Франции и всей Европы. Однако можно сказать с уверенностью: политические фланги будут и далее поглощать центр. Радикалы обеспечивали равновесие парламентских качелей лишь до тех пор, пока в стране сохранялось относительное социальное равновесие. Эти счастливые дни прошли безвозвратно. Избирательная победа Эррио (май 1932 г.) послужила как бы только для того, чтобы обнаружить полную несостоятельность его партии перед лицом надвигающихся внутренних и внешних катастроф. Радикальные вожди сменяли друг друга во главе правительства, чтобы тем ярче обнаружить жалкую растерянность всех группировок партии. 6 февраля 1934 г. самый «левый» из радикалов, Даладье, бесславно капитулировал перед уличной манифестацией фашистов и роялистов. Он не хотел, видите ли, гражданской войны. На самом деле он широко раскрыл перед ней ворота. Язык фактов неоспорим. Медленнее, чем другие европейские страны, Франция идет навстречу великим потрясениям. Первой их жертвой станет радикализм. Как бы ни выглядела грядущая эпоха, она не будет эпохой золотой середины.

Л.Троцкий

Вексал, 7 ноября 1935 г.