Второе письмо Истмену.

О Максе Истмене и этом письме смотрите здесь. — /И-R/

Ответ на вопросы т. Истмена.

26 февраля 1923 г.

1. Полагаю, что было мне лет 8-9, когда мы вели с Животовским, моим кузеном, маленький рукописный журнал.

2. Человек, который, приехав в Одессу, жил у Краковицкого и предлагал мне пари, был откуда то с Запада, из Двинска, или Минска, точно сказать не могу. Полагаю, что по профессии он был купец.

3. Со Швиговским я познакомился, по-видимому, глубокой осенью или зимой 95 года, а с Галацким вряд ли раньше весны 96 года, следовательно, на несколько месяцев позже, чем со Швиговским.

4. Случалось ли мне подраться с каким-либо мальчиком? Вероятно, случалось.

Очень ясно и отчетливо помню, как я шел в первый раз в реальное училище. На мне было обмундирование с иголочки. На голове фуражка с сияющим козырьком и с гербом из двух пальмовых ветвей и буквами, обозначающими Одесское реальное училище св. Павла. Желтые пуговицы доставляли мне неизъяснимое наслаждение, равно как и желтая пряжка пояса. Вообще, мне казалось, что на моих плечах или в моем ранце покоится достоинство моего реального училища, порог которого я должен был впервые переступить. Шел я должно быть с величайшей торжественностью. Навстречу мне попался так называемый «уличный мальчишка», вероятнее всего ученик с какой-либо мастерской, лет 14-ти (если не более, мне было лет 9). Повстречавшийся остановился, оглядел меня с ног до головы, глубоко отхаркнулся и плюнул на мой рукав. Это было так же неожиданно, как если бы с ясного неба упала на меня испепеляющая молния. Особенно казалось мне непостижимым, как это можно плюнуть на этот великолепный новенький костюм, который означает глубочайший перелом в моем существовании. После полного остолбенения, длившегося несколько мгновений, (мальчик тем временем пошел своей дорогой) я стал каштановыми листьями стирать позорное пятно со своего форменного обмундирования. Обидчику я не сказал ни слова — по-видимому, главным образом от величайшей растерянности, а, может быть, отчасти и из страха перед существом, для которого нет ничего святого.

Теперь я, признаться, гораздо яснее понимаю моего обидчика и отчасти даже сочувствую ему. Его дикий плевок был формой протеста за его грязное и униженное детство.

Припоминаю второй случай из жизни в реальном училище. Я был тогда был втором классе (из которого меня несколько позже исключили). Группа учеников пятого класса увлекалась перепрыгивание через младших учеников. Искусство заключалась в том, чтобы найти более или менее одиноко стоящего мальчика, зайти со стороны спины, разбежаться и, опершись руками на его плечи, перепрыгнуть через его голову. При этом случалось, что тот, через которого перепрыгивали, от неожиданности падал. Больше же всего обижала первоклассников и второклассников унизительная пассивность роли, которая им при этом отводилась. Я тоже оказался в числе потерпевших, то есть через меня перепрыгнули. Тогда я со всем пылом занялся противодействием противным интригам пятиклассников, то есть следил за их группой и предупреждал намеченную ими жертву, то есть того мальчика, которого они пытались обойти со стороны спины. Помню, как они, раздраженные моим противодействием, напали на меня группой и один из них (Камов) со всего размаха ударил меня по голове или по лицу. Попытка моя ответить ему не привела ни к чему, так как меня оттолкнули. Но этот эпизод, насколько помню, положил конец унизительному для маленьких спорту.

5. Пропаганда среди рабочих в Николаеве имело кружковой характер. Сперва в ней крупное место занимал трактир «Россия». Мы садились группой за столик; заказывали пару или две пары чаю; машина играла непрерывно, заглушая своим ревом беседы у отдельных столиков. Это облегчало нам конспирацию. Чаю мы пили несметное количество, просиживая в трактире несколько часов. Помню, как при первом нашем свидании Мухин рассказал такую притчу: «некий человек, вынул из кармана горсть семечек, положил одну и на стол и сказал: «это — царь»; вокруг него положил несколько других и сказал: «это — министры»; вокруг них ещё несколько: «это — генералы»; потом таким же образом получились дворяне, купцы и прочее, а дальше — рабочие и крестьяне. Закончил последний круг, некто смешал семечки руками и сказал: «а теперь покажите, где царь, где дворяне, где рабочие…» Эта притча очень понравилась всем нашим собеседникам (их было на первый раз несколько человек) и развязала мне язык. Дело в том, что мы подходили к рабочим с величайшей осторожностью, ограничиваясь на первых порах крайне общими беседами на тему о материальном положении рабочих. Сами же рабочие толкали нас вперёд, рассуждениями и притчами вроде только что рассказанной.

Встречи наши в трактире происходили довольно часто. Лекций или речей там не произносилось. Пропаганда велась в форме беседы. Постепенно круг посетителей расширялся, я помню одно собрание, где мы занимали в боковой комнате трактира все столики. Было нас должно быть человек 25 или 30. В трактире к нам привыкли, и когда я пришел однажды раньше других, половой встретил меня словами: «ваших ещё нет». Это заставило нас задуматься насчёт конспирации и мы решили собираться на квартирах, по возможности меняя их. К этому времени число членов союза и посетителей бесед чрезвычайно выросло и мы разбились на несколько кружков. Казначеем первого кружка, в которой я входил в качестве руководителя, был Иван Андреевич Мухин, выбранный затем казначеем всего союза. При небольшом денежном содействии из союзной кассы Мухин нанял квартиру, в которой можно было бы собираться кружку. Он сам установил в квартире электрическую сигнализацию так, чтобы в случае опасности можно было бы выпускать с чёрного хода. Собрания на квартире Мухина имели уже более организованный характер. Я выработал проект устава «Южно-русского союза» и мы тщательно обсудили проект этого устава кружка. В сущности, этот проект заключал в себе не только устав, но и программу, и тем самым служил канвой для бесед об эксплуатации, классовом строении общества и пр. и пр. С весны мы стали собираться на открытом воздухе. Помню собрания в «Лесках», на «Песках» то есть в разных окрестностях Николаева. На одном из собраний у Мухина присутствовал Альберт Поляк, привёзший привет от одесских рабочих. На одном из собраний в «Лесках» присутствовал товарищ Рудовский, одесский рабочий, также выступивший с приветом.

Переход от непринужденных бесед в трактире к встречам и лекциям был для меня очень труден: я не знал, как начинать, как вообще подходить и, кроме того, было чрезвычайно неловко учить других, среди которых были и немолодые люди; особенно, если принять во внимание, что сам то я не знал почти ничего. Собрание в «Лесках», где выступал Рудовский, было, кажется, 1 мая. Иногда на этих собраниях читались вслух и комментировались отдельные брошюры («Что нужно знать и помнить каждому рабочему», «Чем люди живы», «Рабочий день» и пр.). Иногда декламировались революционные стихи.

На одно из таких собраний на открытом воздухе явился незнакомый мне до того рабочий в полупьяном виде (дело было в воскресенье). Его немедленно увели за куст, чтобы проспался. Но он, как на грех, заснуть не хотел и, появляясь настойчиво из-за кустов, требовал, чтобы я объяснил ему теорию Дарвина. Он вполне допускал, что человек произошёл от обезьяны. Ну откуда появилось первое животное? При этом в постановке вопросов он применял столь откровенную натуралистическую терминологию, что я себя чувствовал чрезвычайно неловко.

Прокламации в первое время раздавались в самих кружках, а затем — через наиболее доверенных рабочих, то есть через того же Мухина, или через казначея второго кружка Нестеренко, оказавшегося впоследствии предателем. Однажды, уже под конец нашей работы, то есть незадолго до ареста, я передавал Нестеренке пакет литературы и прокламаций, завёрнутый большой трубкой, за городом, за кладбищем. Дело было зимой, так как помню, что всё уже было покрыто снегом. Прежде чем появился Нестеренко, мимо меня, из-за стены кладбища вышел незнакомый мне человек, быстро прошел мимо меня, окинув меня пристальным взглядом. Появление незнакомца в столь пустынном месте меня удивило, и я спросил Нестеренко, который вышел почти вслед за ним, видал ли он этого человека и не знает ли, кто это? Он смущенно ответил, что не знает. Позже, уже в тюрьме, когда предательская роль Нестеренко выяснилась вполне, я понял, что он приводил с собой сыщика, который должен был проверить правильность его показаний.

6. Мухин был штундистом или баптистом. Но к тому времени, когда я познакомился с ним, он уже по-видимому совлекал с себя сектанство, хотя веру в бога сохранял. Авторитет его в рабочих кругах был очень высок — и как умного, осторожного человека, и как рабочего высокой квалификации. При разговоре Мухин хитро щурил левый глаз; привычку эту он сохранил и до сего дня.

7. Провокатор Шренцель втёрся нашу коммуну, то есть в дом Швиговского, через посредство бывшего ссыльного Осиповича, жившего в Николаеве под надзором полиции. Шренцель представлял из себя маленькую и довольно плюгавую фигурку в каком-то форменном обмундировании. Называл он себя инженером. На самом же деле он окончил, кажется, какое-то низшее или среднее техническое училище. Ему должно быть было около сорока лет. Он отличался прожорливостью и назойливостью. Мы ему не очень доверяли и ближе к себе не подпускали. Но на лекциях, читавшихся у Швиговского, на праздновании Нового года и тому подобных собраниях он бывал. Его частичное проникновение в нашу революционную организацию произошло благодаря неосторожности Шатуновского. Я находился в то время в Одессе, на квартире у Шпенцера (должно быть, это было в один из моих приездов в Одессу за литературой пр.). Шатуновский совершил вместе с Шренцелем переезд на пароходе из Николаева в Одессу. Познакомились они, кажется, на пароходе. Разговорились об общих знакомых, и кончилось дело тем, что Швиговский прямо привёл Шренцеля на квартиру к Швиговскому и оба они уже говорили о революционной работе в Николаеве, как о нашем общем деле. Я отвечал осторожно, но отнекиваться полностью нельзя было, так как это значило бы, после бесед Шатуновского с Шренцелем, открыто обнаружить свое недоверие к последнему. В Николаеве Шренцель уже прямо подступил ко мне с предложением ввести его в организацию. Я посоветовался с Мухиным и передал ему свои опасения (данных против Шренцеля у меня не было ровным счётом никаких). Но именно около этого времени Альберт Поляк, с изумлением услышав от меня имя Шренцеля, сообщил, что Шренцель — известный харьковский провокатор, бесследно скрывшийся из Харькова после крупного провала. После этого произошло у нас объяснение с Шренцелем на квартире у Мухина. Об этом объяснении уже, кажется, рассказано в печати.

8. Разговоры о необходимости начать более серьезную революционную работу среди рабочих начались у нас с младшим Соколовским (Григорием) должно быть февраля или

 

(пропуск — Ред.)

 

Библейца, или же рабочего, который жил в то время на квартире Библейца и через этого рабочего познакомился с другими, и так мы добрались до Мухина. С Мухиным и с несколькими другими мы встретились впервые, как уже сказано, в трактире «Россия».

9. После ареста нашего на квартире Швиговского, нас отвезли на двух фургонах на железнодорожную станцию. На так называемом кресле фургона поместился огромный жандарм рядом со мною. На переднем сидении поместились два жандарма со Швиговским. Ехать так пришлось несколько верст. Далее нас поместили в вагон третьего класса и даже, кажется, не в отдельном купе. Помню, во всяком случае, испуганные лица пассажиров, которые проходили мимо нас. С Николаевского вокзала нас на извозчиках отвезли в тюрьму.

Николаевская тюрьма того времени вовсе не было приспособлена для политических. Меня после выполнения всех формальностей в конторе провели через решетчатые железные двери в коридор и оттуда в первую камеру. Это была очень большая комната с одним окном под потолком. Никакой мебели не было: ни кровати, ни стула, ни стола. В углу сидело какое-то человеческое существо в пальто и шапке. Мы долго не решались заговорить друг с другом из осторожности. Я сперва был уверен, что меня посадили с уголовным. Только постепенно, путём целого ряда осторожных наводящих вопросов, для нас выяснилось, что оба мы «политики». Соседом моим был Миша Явич, молодой переплётчик, очень милый товарищ. До тюрьмы я совершенно не знал его. В этой камере мы провели с ним должно быть недели три. Печь топили крайне недостаточно. В двери был квадратный вырез, заделанный решеткой, примерно в четверть квадратного аршина, и сюда тянуло морозом из коридора, который от двора был отделён только железной решеткой. Питались мы арестантской пищей прямо на полу. Калош, пальто и шапок не снимали целый день. На ночь, после так называемой проверки, приносили нам матрацы, которые мы рядом клали к печке и на которые ложились тесно друг возле друга, укрывшись всем, чем возможно. В 6 часов нас будили утренней проверкой. Так как вставать в холоде не хотелось, то матрацы вытаскивались прямо из под нас. Мы наскоро одевались, садились на пол спиной к печке и дремали так ещё час-два. Через посредство уголовных арестантов, которые приносили кипяток, пищу и пр., мы начали сноситься с другими камерами. Записок мы не писали (карандаша не было), а накалывали иголкой на небольших клочках бумаги по известной тюремной азбуке. Так я узнал первые новости, в частности, об аресте почти всей нашей организации в Николаеве.

Недели три спустя меня отвели в контору тюрьмы, затем усадили в почтовый фургон и в сопровождении двух жандармов перевезли из Николаева в Херсон. Это — верст 60. Дорога была очень утомительна. Я не знал, куда меня везут. Узнал об этом только из вывески на тюрьме. В херсонской тюрьме я сидел в полном одиночестве около 2,5 месяцев. Здесь было теплее. Но воздух был ужасен, так как окно не открывалось, а дверь выходила в коридор, зараженный всякими миазмами. Белья у меня с собою почти не было, не было мыла, никто из родных не знал, где я, и помню, что я ужасно обовшивел. Борьба со вшами занимала очень значительную часть моего времени. Наконец, я добился тюремного мыла, чана и кипятку и выстирал свое белье и вымылся сам в своей камере. Книг у меня не было решительно никаких: ни в Николаеве, ни в Херсоне. Я занимался сочинением стихов на память (ни бумаги, ни чернил, ни карандаша у меня не было), или ходил из угла в угол, отсчитывая шаги. Не было также ни чая, ни сахару. Горячая пища выдавалась два раза в день. Завтракал и ужинал я хлебом водою. Помню, бывали приливы тоски из-за ужасающей изолированности, бездействия и неизвестности. В это время должно быть я сочинил революционную «Камаринскую», «Машинушку» и два или три лирических стихотворения. Стихи мои очень слабы.

В конце третьего месяца я получил первую передачу с воли: подушку, одеяло, чай, сахар и вообще всякую снедь. Помощник начальника тюрьмы сообщил мне, что это доставлено моей матерью (после я узнал, что он получил от неё 10 рублей). Ни одному допросу я ни в Николаеве, ни в Херсоне не подвергался. Три месяца спустя меня на ночном пароходе перевезли два жандарма из Херсона в Одессу и поместили одиночную тюрьму, где я оказался, как выяснилось позже, соседом Ильи Соколовского.

10. Начальником московской пересыльной тюрьмы, где мы провели (в Пугачевской башне) несколько месяцев, был Мецгер. Это был, по слову нашего сатирика Салтыкова, так называемый немец с русской душой, т.е. один из русско-немецких бюрократов худшего типа. Не помню по какому поводу он отдал распоряжение, чтобы при вхождении его во двор Пугачевской башни мы снимали шапки. Вскоре после отдачи этого распоряжения он застал нас во дворе Пугачевской башни за игрой в лапту. Я был как раз у ворот. Он набросился на меня с криком и чуть ли не на «ты». Я ответил ему: «Я вам не солдат. Прошу на меня не кричать», или что-то в этом роде. По его приказу дан был тревожный свисток. Во двор сбежались десяток или полтора надзирателей, и так как все остальные товарищи отвечали приблизительно тем же, то нас сопротивляющихся на руках отнесли в карцер одного за другим. Карцер походил на каменный шкап, без окна, с узенькими нарами, без матраца и одеяла. В карцере провёл я, однако, немного времени: около суток, на хлебе и воде. Нас вернулись снова в Пугачёвскую башню, но режим в ней стал строже.

11. В Сибири, в Усть-Куте, мы жили на одной квартире с польским сапожником Микша. Это был прекрасный товарищ, внимательный, заботливый, великолепный повар, но он выпивал, и чем дальше, тем больше. Время делилось между хозяйственной работой и чтением. Хозяйственная работа состояла из рубки дров, подметании, мойки посуды, помощи Микше по кухне. Чтение была очень разнообразно: с одной стороны Маркс и социалистическая литература, с другой стороны — художественные произведения мировой литературы. Затем к этому прибавилось журналистская работа, которая, чем дальше, тем больше занимала моё время и поглощала меня. Уже из Усть-Кута я стал писать корреспонденции в «Восточное Обозрение». Появление первой моей корреспонденции было для меня событием величайшей важности. Дальше я искал тем, делая выписки и все тщательнее и тщательнее выправляя стиль. Постепенно литературная работа сдвигалась у меня на ночь. Обработку и переписку я начинал с позднего вечера, когда прекращались посещения товарищей, и за этой работой засиживался нередко до пяти-шести часов утра и позже. Привычка эта сохранилась у меня и далее, за границей, в венский период моей жизни.

В общем, жизнь была, разумеется, монотонной. Разнообразили её проезды товарищей, как направлявшихся в ссылку к северу от нас, так и возвращавшихся по окончании ссылки. Почта составляла, разумеется, важный элемент нашего ссыльного существования. Она приходила в Усть-Кут два раза в неделю, в Нижне-Илимск раз в неделю. Во время распутицы почтовые сношения прекращались на месяц, на полтора, на два. Мы дожидались восстановления их с величайшим нетерпением. Чтение свежих газет (то есть газет, которым от роду было дней десять, столичным — дней двадцать) представляло собою в высшей степени возбуждающее занятие. Газеты прочитывались от доски до доски. Позже «Восточное Обозрение» выписало для меня, по моему указанию, некоторые петербургские газеты и ежемесячные журналы. Это очень обогащало жизнь. Если почта приходила на тройках поздно вечером и выдача её откладывалась на другой день, то это ощущалось нами как несчастье. Помню, почта пришла однажды с опозданием. Тем не менее, я направился в почтовое управление. По лестнице сходил вниз полицейский пристав, вскрывая на моих глазах только что полученные письма. Я прошел в открытую для его выхода дверь и застал там начальника почтового отделения и его помощника за разборкой почты. Отказ в выдаче почты вызвал с моей стороны бурный протест с ссылкой на пристава и с указанием на то, что почта не смеет делать исключений. Корреспонденции я, однако, не добился. Но начальник почтового отделения подал на меня жалобу мировому судье за оскорбление при исполнении служебных обязанностей. Дело разбиралось значительно позже и я был приговорен к трем рублям штрафа. Извещение об этом застало меня уже в Верхоленске, откуда я вскоре бежал. Так три рубля штрафа не были мною уплачены — в числе многих других моих долгов царизму.

26 февраля 1923 г.

Л. Троцкий.